Я остановился у открытого люка, не решаясь, однако, спуститься, чтобы не помешать непринужденному разговору матросов. Послышался бодрый голос Богдана Козачины. Нет, это был совсем не тот вялый угрюмый голос, которым он разговаривал сегодня со мной. Это был другой, сочный и бодрый, голос. Я не слышал начала разговора: очевидно, речь шла о смелости, о страхе, и почему-то мне думалось, что разговор этот затеял Богдан Козачина. Ему хотелось спорить, спорить, наверное, со мной, но он спорил, как всегда, с Юрием Струновым. Потом заговорил Струнов.
По обыкновению, он говорил степенно, с паузами, негромким, низким, надтреснутым голосом. Слова у Струнова крепкие, тяжелые, как камни, лицо обыкновенное, простое, без деланной серьезности, только в глазах нет-нет да и сверкнут искорки озорства и удали.
- По правде говоря, страх - штука вполне естественная, - говорил Юрий Струнов. - Я в своей жизни по-серьезному испугался только один раз, и то, как вспомню, - и смех и грех. И кого? Козы окаянной испугался. И чуть было не утонул в луже. Так сказать, с водой познакомился. Сам я, как вы знаете, городской, рабочий, а дедушка мой в деревне живет, в колхозе. Я к нему каждое лето ездил и колхозникам помогал как умел. Случилась со мной эта история летом, в самый разгар уборки. На селе, можно сказать, аврал - по два, по три часа спать приходилось, не больше. Встаешь до света и ложишься впотьмах. Я подростком был, лет, наверно, двенадцати. Однажды в обеденный перерыв уснул У ручья под кустом. Ручей по оврагу протекал. Я, значит, внизу прикорнул, а наверху коза паслась на привязи. Подошла она к самому краю и начала обгладывать кустарник. Стала на задние ноги, потянулась к веткам, не рассчитала и сорвалась вниз прямо на меня. И вот тут мне какой-то кошмар померещился, будто через меня грузовик переехал. Аж холодным потом прошибло. Проснулся, сообразил, что лежу на спине, и чувствую, как уже наяву что-то давит мне на живот, а над головой что-то шевелится, чавкает и хрустит. Все никак понять не могу, где я и что со мной, а глаза открывать не решаюсь, выжидаю, думаю, пройдет, исчезнет. Притаился, съежился, дыхнуть боюсь, а мысль работает суматошно, мечется, как мышонок в ловушке. Приоткрыл я легонько глаза: вместо голубого неба вижу что-то волосатое и вымя с двумя сосками прямо перед носом болтается. Зажмурился я, потом снова открыл глаза. Нет, не проходит. Эх, думаю, будь что будет, да как рванусь в сторону. Раз пять кубарем перевернулся, шлепнулся в воду да как заору во всю глотку, от испуга, значит, будто меня в океан-море бросили. Чуть было не захлебнулся. К счастью, руками дно нащупал, открыл глаза и вижу перед собой картину: жаркий полдень, солнцепек, небо белесо-синее, без единого облачка, я лежу в мутном ручье, который в такую пору воробьи вброд переходят. В сторонке на гору карабкается перепуганная коза, а немного правее стоят деревенские девчата и надрываются от смеха. Дескать, какие фокусы москвич откалывает. Вот сраму-то было!
Доверчивая откровенность и наивное добродушие, с которым все это рассказывал Струнов, по-настоящему веселили моряков. Я представил себе детские глаза Струнова, его круглое лицо и почему-то подумал: а вот Богдан Козачина не рассказал бы о себе такого, побоялся бы унизить себя в глазах товарищей.
И как раз в это время Богдан бойко заговорил:
- Это что! Вот со мной случай был…
Я понимал, что Козачине хочется во что бы то ни стало перещеголять Струнова, которого он недолюбливал. Юрий Струнов - полный мешковатый парень - был отличником учебы, классным специалистом - есть такое звание на флоте - и комсомольским активистом. Бесхитростный, прямой и откровенный, он не раз говорил Козачине такие слова, от которых у того рот кривило. У них были сходные специальности: Козачина - радиометрист, Струнов - акустик, короче говоря - первый был глаза корабля, а второй - уши. Юрий Струнов все делал от души, с неизменным огоньком. Богдан Козачина ходил по кораблю с кислой миной. Служил он по принципу - лишь бы день до вечера. Струнова матросы любили. На Козачину смотрели с настороженным любопытством, ожидая от него чего-то недозволенного и необычного. Богдан был неглуп, понимал это и оригинальничал. Рассказы его слушали не без интереса, шутки и остроты сносили. Так было и теперь.
- Постреливал я за одной дивчиной из соседнего хутора в трех километрах от нашего села, - продолжал Богдан Козачина, делая многозначительные паузы. Голос у него низкий, раскатистый. - На свидания ходил, как на подъем флага - минута в минуту, при любой погоде. Однажды неожиданно заненастило. Весь день лил дождь. Никакого просвета. А у меня свидание с Лидочкой в восемь вечера. Накинул я на себя плащишко и подался. Только не дорогой в обход, а напрямик, через кладбище. Так раза в полтора короче. Иду, а уже темнеть стало. Кладбища и покойников я не боюсь, считаю, что это глупые предрассудки. Ну вот, значит, иду, И совсем было позабыл, что как раз вчера в нашем селе старуха одна умерла. Сегодня ее должны были хоронить, яму уже приготовили, да дождь помешал, решили один день переждать. Пока я дошел до кладбища, стало темно, как в колодце. Ну ничего не видно. Только дождь барабанит по листьям и по моему плащу. Я этак выставил вперед руки, чтобы на дерево или на крест не напороться, ускорил шаг и думаю себе: "Ну какой черт несет меня в такую погоду, когда добрый хозяин и собаку со двора не выгоняет". Да уж поздно возвращаться, полдороги прошел.
Кто-то сострил:
- Тут бы локатор пригодился.
Богдан походя ответил:
- А то как же. Я, может, потому и в радиометристы пошел, чтобы в темноте видеть, наученный горьким опытом.
Матросы засмеялись. А он продолжал серьезно, без обычной для него рисовки:
- Иду я, значит, вслепую. И вдруг провалился куда-то вниз, наткнулся руками на что-то волосатое. Оно быстро ускользнуло, толкнуло меня в бок. Притаился, не дышу и чувствую себя ни живым ни мертвым. Сколько времени так прошло, аллах его знает. Только надо было что-то предпринимать. Первым делом я решил уяснить обстановку. Нетрудно было догадаться, что я угодил в могилу, приготовленную для усопшей накануне рабы божьей бабки Агриппины. Все б это еще ничего. Самое неприятное было то, что вместе со мной было неизвестное мне волосатое "нечто". Человек я не слабонервный, но, знаете, такая обстановочка. Бррр!.. На мое счастье, это "нечто" неожиданно во весь голос заявило о себе: оно заблеяло. На сердце у меня сразу повеселело: все-таки живое существо. Сначала я решил воспользоваться услугами барана. Но барану моя затея не поправилась. Он не хотел оставаться в одиночестве и потому всякий раз, когда я пытался стать ему на спину, чтобы руками дотянуться до края ямы, шарахался в сторону. Я падал в грязь. Что делать? Но, как у нас говорят, и нищему иногда везет. Повезло и мне. Возле кладбища дорога проходила в соседнее село. Слышу, телега тарахтит. И не столько сама телега, сколько пустые бидоны гремят: я догадался - это дядя Кузя возвращается с молочного завода. Единственная моя надежда. И я заорал во все горло, чтоб перекричать и грохот бидонов и шум дождя: "Дядя Кузя! Эгей! Дядя Ку-зя-а!" Слышу - остановился. Тут я как можно быстрей: "Дядя Кузя! Это я, Богдан Козачина! Случайно в яму угодил! Помогите выбраться!"
Слышу, ворчит он на лошадь, что ли, и еще не решается, как ему поступить. А я ему снова во все горло: "Вожжи захватите, а то здесь глубоко!" Пока он шел на мой голос, в моей озорной голове созрел план отколоть штучку. Стал он на краю ямы, все спрашивает, как меня угораздило, и чувствую, что не совсем верит, что это именно я. Кузя был мужик не из храбрых. А я ему говорю: "Бросайте мне оба конца, а сами держите за середину". О баране молчу. Бросил он мне вожжи. Я один конец барану за рога привязал, другой на руку намотал на всякий случай и говорю: "Ну, тяните!" А сам ему барана подаю. Тащил это он, тащил, уже совсем вытащил и тут нащупал бараньи рога и шерсть. Как заорет не своим голосом, да как бросится прочь к телеге. Слышу - только бидоны гремят. А мне что, одно удовольствие: баран мой на свободе, назад его теперь никакой силой не втащишь, второй конец вожжей у меня в руке. Свидание, разумеется, не состоялось. Костюм я так изгадил, что хоть выбрасывай. Наутро приходит к нам дядя Кузя и спрашивает меня: "Ты вчера вечером где был?" - "Нигде. Дома спал". Посмотрел он на меня подозрительно, подумал вслух: "Да, голуба, а сказывают, бога нет. Вот и верь после этого". - "А что такое, дядя Кузя?" - "Да ничего, - говорит, - это я так, к слову". И ушел. Так и не рассказал о ночном происшествии.
Козачина кончил. Все молчали. Наконец Струнов спросил:
- Сам придумал или в книжке вычитал?
Козачина даже не удостоил его ответом.
Я ушел в свою каюту, задраил иллюминатор, сел у стола и задумался: а что нового я сейчас узнал о Богдане Козачине? То, что он и в детстве был озорным и находчивым пареньком? И только? А может, больше? Может, Козачина по-своему хотел кого-то убедить, что он вовсе не трус? Правда, это можно было сделать по-другому. А быть может, стоит дать ему возможность показать себя, ну хотя бы доказать, что он смел и честен. Как это сделать - нужно подумать.
Лежа в постели, я попробовал читать. Но вдруг поймал себя на мысли, что глаза бегают по страницам, а думаю я совсем о другом. Оба только что услышанных матросских рассказа быстро улетучились из памяти. Оставался лишь последний недоверчивый вопрос Юрия Струнова да залп вопросов Богдана Козачины. Я настойчиво искал между ними какую-то, пусть отдаленную, связь и не находил. Меня что-то тревожило, точно я чего-то не сделал или сделал не так, как должно. Я отложил в сторону книгу - это был "Гений" Теодора Драйзера - и выключил свет. Сон не приходил, но мысль работала спокойней. Наконец обнаружилось то, что, собственно, отвлекало меня: вчерашний проступок Козачины и мой либерализм в отношении его. Пригласил, поговорил - и все, никакого взыскания, никаких таких мер, да и сам разговор получился не такой, как принято. Я представил себе карточку взысканий и поощрений старшины второй статьи Козачины. Одна сторона ее была совершенно чиста, зато другая густо исписана всевозможными взысканиями. Я бы мог, конечно, прибавить туда еще несколько суток ареста, но стал бы Козачина от этого лучше, вот вопрос?
…Сейчас здесь стоит глубокая долгая полярная ночь, которую по старой привычке называют еще глухой, что нисколько не соответствует действительности, потому что кругом при электрическом свете идет обычная трудовая жизнь, шумная, суетливая и размеренная, точно такая же, как и в те летние дни, когда солнце светит круглые сутки. Небо наглухо закрыто непроницаемыми плотными тучами, и даже в полдень, когда на короткое время наступает тусклый рассвет, трудно поверить, что в мире вообще есть солнце. А в ясную морозную погоду эти непродолжительные минуты рассвета очень хороши. Нечто похожее - отдаленно похожее - у нас в брянских краях бывает зимой в морозное утро минут за пять до восхода солнца, когда самого солнца не видно, но далекие искристые лучи его, точно кистью художника, красят небосвод в яркие и тонкие цвета.
Самого солнца нет, оно не покажется еще несколько дней, но вы чувствуете его где-то рядом - оно словно говорит вам: "Я здесь, недалеко, ждите меня, скоро буду". И мы ждем, любуясь неподвижными перистыми облаками, чародеем-волшебником раскрашенными в фиолетовые, оранжевые, сиреневые, бирюзовые и еще какие-то не совсем определенные, но яркие и приятные цвета. И знаем, что этот художник-чародей и есть ожидаемое нами светило. Его огненно-золотистые лучи искусно положили на небо эти дивные краски.
После обеда командир дивизиона приказал мне срочно приготовить корабль к выходу в море: предстоит поход на остров Палтус. Комдив был озабочен: он, как и все мы, понимал, что поход будет трудным, хотя до острова, как говорят, рукой подать. В хорошую погоду он даже виден с нашего пирса: огромным дредноутом стоит эта монолитная каменная глыба посреди пролива, ведущего в нашу базу, и мощные орудия его направлены в сторону моря. На острове небольшой гарнизон артиллеристов и служащих сирены. Там нет удобных подходов для швартовки даже таких небольших кораблей, как наш "охотник", берега отвесные, гранитные, вылизанные волнами и скользкие. Правда, только в одном месте есть некое подобие бухточки, но войти в нее можно только в часы прилива.
В зимние штормы всякое сообщение с островом прекращается, кроме, конечно, радио и других воздушных средств связи. Гарнизон запасается провизией летом. И надо сказать, в короткую летнюю пору Палтус превращается в уголок, который даже слишком избалованные люди могут назвать прелестью.
Я был там однажды с адмиралом Пряхиным, и меня поразила не столько красота этого огромного камня, окруженного изумрудами валунов, рассыпанных в лазоревой воде, несметные стаи птиц, чей неугомонный крик напоминает большой оркестр в момент настройки инструментов, голубое озерцо, обрамленное зеленью дикого лука, цветущего сиреневыми помпончиками, сколько люди, населяющие этот остров.
Батареей командует артиллерийский капитан, тридцативосьмилетний армянин, раненный у Балатона и служивший в последнее время в Одессе, человек беспокойный, крикливый, но душевный и общительный. Он же исполняет и должность начальника гарнизона, в который кроме артиллеристов входит персонал сирены - все гражданские люди, включая и самого начальника - шестидесятилетнего бородача Ульяна Евдокимовича Сигеева, отца большого семейства, состоящего, как говорят в шутку, из "шестнадцати единиц", в число которых входят кроме самого Ульяна его жена, она же и бабушка, старший сын с женой и двумя детьми, дочь с зятем и третьим дедушкиным внуком, еще три сына и две дочери.
Сам Ульян - крепкий, остряк, за словом в карман не полезет, - отвечая на шутливые замечания по поводу столь многочисленного потомства, говорил:
- Тут у нас условия: харч хорош, ночь длинна и керосин не всегда завозят.
Поселился он на острове восемнадцать лет назад еще безбородым. Поселился не на год и не на два, а на вечные времена. Ступив на камень острова, покрытый бархатом мха, ползучей березы, морошки и каких-то неизвестных ему ягод, он степенно, по-хозяйски осмотрелся, увидел большой дубовый крест над скалистым обрывом, решительно направился к нему. Попробовал прочитать изрядно смытую двумя столетиями надпись. По обрывкам слов понял, что здесь во времена Петра Великого потерпели крушение российские мореходы.
Жена робко, с озабоченным выражением спросила, чья это могила. Он ответил:
- Не могила, а памятник прадедам нашим. - И, поняв, какие тяжелые думы встревожили женщину, прибывшую по своей доброй воле "на край света", вдруг смягчившись, обнял ее и сказал успокаивающе: - Ну, будет, пойдем. Посмотри туда - там Северный полюс, совсем близко.
Она взглянула на низкий белесый горизонт, залитый морем и небом, и спросила:
- Значит, это и есть край земли?
Дубовый крест петровских времен стоит и поныне и еще простоит, может, сто лет, а на другом конце острова есть кладбище: три могилки. В одной похоронен двухлетний мальчик, самый младший сын Ульяна Евдокимовича, в другой - его четырехмесячная внучка, а в третьей - солдат-артиллерист, случайно сорвавшийся со скалы.
Мы должны были спешить на остров и как можно быстрей доставить хирурга, чтобы на маленьком кладбище не оказалось четвертой могилы.
Это случилось сегодня. Один из сыновей Ульяна Евдокимовича, бесшабашный гуляка-парень, выпил больше, чем полагается, и решил навестить соседей-батарейцев. В потемках, да к тому же в метель, он сбился с тропинки и забрел на артиллерийский склад. Часовой, солдат первого года службы, заметил мелькнувший среди снежной мути силуэт человека, дважды окликнул его. Ответа не последовало. Он дал предупредительный выстрел вверх. Парень невнятно выругался и опрометью бросился в сторону. Тогда часовой выстрелил в него и попал в грудь.
Ранение было тяжелым, в счастливый исход мало кто верил. На острове с нарастающей тревогой и нетерпением ждали хирурга.
Он пришел на корабль, запыхавшийся, взволнованный, внешне ничем не примечательный человек, от которого ожидали подвига, и представился тихим, неуверенным голосом:
- Лейтенант медицинской службы Шустов.
Василий Шустов, светлобровый, застенчивый юноша, с мелким круглым лицом, тот самый хирург, от которого сейчас все ждали чудес, стоял рядом со мной на верхней палубе, держал в руках небольшой чемоданчик с инструментами. Я предложил ему спуститься в мою каюту: нечего без толку мерзнуть здесь наверху. Он послушно подчинился.
Командир дивизиона поторапливал: начался прилив, и мы должны были поспеть войти в бухточку во время "большой воды".
Сильно раскачиваясь, корабль отвалил от пирса, и навстречу нам в сумерках занимавшегося снежного полярною утра побежали сердитые волны. Я представил, как трудно будет спустить шлюпку и перебросить на берег хирурга, должно быть молодостью и какой-то неказистой застенчивостью не внушившего мне доверия, Думалось: не могли послать хирурга поопытней и посолидней. Наверное, побоялся искупаться в ледяном море.
Однако ему не сиделось в моей каюте. Он вышел на палубу, поднялся ко мне на мостик. Я покосился на него, ожидая увидеть взволнованное и растерянное лицо. Но он был спокоен, собран и слегка задумчив. О чем он думает? О предстоящей сложной операции или о том, как добраться невредимым на шлюпке от корабля до обледенелого берега по этим свирепеющим, ничего не щадящим волнам?
- Хорошо плаваете? - спросил я его довольно сухо.
Он посмотрел на меня, грустно усмехнулся и ответил с достоинством:
- Постараюсь. - Затем спросил: - Простите, если я не ошибаюсь, у вас на столе фотография Ирины Инофатьевой?
- Инофатьевой? - удивившись, переспросил я, но тотчас же сообразил: - Да, Ирины, теперь Инофатьевой, а когда-то Пряхиной.
- Она дочь нашего адмирала? - спросил он.
- Откуда вы ее знаете?
- По Ленинграду, - мимоходом бросил он.
Корабль входил в бухточку. В ста метрах от берега я застопорил ход и приказал спускать шлюпку. Волны точно ждали этого в надежде захлестнуть ее и проглотить вместе с теми, кто осмелится оставить борт корабля. Шустов был по-прежнему спокоен, - во всяком случае, он умел вести себя. Едва шлюпка коснулась воды, как мичман включил мотор. Я помахал рукой, желая удачи, но доктор не видел меня. Шлюпка рывком оторвалась от корабля и тотчас же скрылась за гребнем волны, как в воду канула. Через несколько секунд она снова показалась, крошечная, беспомощная, упрямо карабкавшаяся на гребень крутой волны. В голову назойливо лезли тревожные нехорошие думы: имеет ли смысл рисковать жизнью пяти человек ради попытки спасти одного? Казалось, еще один миг - и огромный вал обрушит на шлюпку тысячетонную массу воды и от нее не останется и следа.