Поддается на обман паяц. Паяц чувствует и понимает движения внутренние и внешние, но созерцание ему недоступно так же, впрочем, как и шуту. Созерцание – тайна неподвластная постороннему наблюдателю, хотя движения жизненного существа можно контролировать и наблюдать за ними, следить за его развитием, впрочем, это подвластно очень малому числу людей – паяц и шут принадлежат к этим людям. Шут даже научился созерцанию своей памяти и ее контролю с расчетом управления ею, с расчетом разделения памяти и действия. Видения, возникающие в целях власти над собеседником, возбуждают действие. Такие видения унижают собеседника, останавливают время собеседника, ввергают собеседника в чужую память собеседника, в память родившую видения, следовательно, вынуждают собеседника забыть свою память, принуждают собеседника перемешать все девять слоев своего существования, уничтожают всякие верные представления собеседника о действии и созерцании как таковых, о жизни и смерти, о перемене законов, об условиях перехода из одного знакового состояния в следующее. Шут самолюбив. Это единственное негативное свойство, которым шут не умеет управить, это его единственное пустое место, которое шут никогда не запомнит, единственная его зловещая яма впереди. Вспомнил бы паяц, что шут до пояса был похож на рыбу, а ниже на птицу, и превратил бы видения в действия и сказал бы об этом вслух, и упрекнул бы шута в этом недостатке, а шут бы стал оправдываться, говорить, что он не такой, каким хочет казаться, шут был бы вынужден заполнять эту яму, шут остановился бы в движении, он вынужден был бы восстановить равновесие. А если шут не стал бы защищаться, он бы умер, распался бы на части. И он распался.
Они оба распались. На горизонте появилось облако дыма, всполохи пламени, чуть раньше грохот и несколько коротких взрывов. Они недалеко уехали. Обнажим головы. Я дошел до обломков за тридцать минут. Они кажется не просыпались, когда их клали на носилки, лица их были покойны, глаза закрыты, никакой судороги в чертах лица, никакой гримасы. На груди второго водителя сидел маленький зверек, белая мышь, я взял ее, зверек заскреб лапками, прихватил кожицу пальца и затем отпустил, обмяк. Как бы не умер, шок, вероятно?
В обоюдной духовной войне шута и паяца ценность их собственной личности равна нулю, но ценность личности собеседника максимальна. Шут умирая, терял время, не чувствовал больше свое тело, радовался, восходил высоко и смотрел на себя вниз, на свое тело, понимал, что нет связи, удерживавшей его на земле, но, если прежде он мог вернуться после сна, теперь сон продлился в вечность.
Шут спрашивает паяца.
– А где ты живешь? В какую реальность веришь?
– В сердце.
– Что там у тебя: долы, реки, леса? Что?
– Там, шут, внутри нечто такое, что нельзя разрушить.
– Но без большого сердца ведь нет большого ума?
Шутовской полувопрос остается без ответа, паяц умер.
Встречаемые ими в жизни люди не умели обращаться с ними так же тонко, как они с ними и между собой, а потому шут и паяц оставили людей и остались наедине друг с другом. Кто бы мог остаться в памяти паяца и шута и оставить их в своей памяти? Может быть этот "Москвич"?
– Что там было? – кивнул назад.
– Смерть и уход.
Толстяк-водитель "Москвича" еще раз кивнул и попросил закурить. Хотелось ехать быстро, настроение упало, было скучно и плохо, хотелось плакать, хотелось исчезнуть на миг. И опять, после моего исповедания толстяк достал из бардачка пару листов бумаги, соединенных скрепкой.
– Что это приятель?
– Ты журналист, почитай, ехать вместе долго, можешь спать, а хочешь прочти, интересно твое мнение.
"Сколько в ее глазах ненависти, когда она прощалась со мной, в мыслях у нее мелькнуло: Он – мужчина, и я хочу его.
А вслух она произнесла.
– Ты иногда забываешь, что ты мужчина.
Мы прощались на дорожке перед домом Ани. Аня добавляет, напрягая свои пустые твердые глаза и краснея, придерживает рукой разлетающиеся черные волосы, Аня всегда боялась выглядеть смешной, сегодня особенно.
– И никто тебя не заставит поцеловать меня.
– Да, конечно.
Отвечает паяц, превращает про себя Аню в кусок хлеба, взял, сжевал, затем понял, не проглотить, засмеялся вслух и прекратил превращение.
– Почему ты смеешься?
Аня отступает, поводя плечами под белой шалью. Аня любит одиноких людей, потому что она ревнует всех кого любит и даже Тургенева, когда видит, что его читают.
Потом мы прощались в комнате с зелеными гладкими шторами. Женщина полулежала, ей под пятьдесят. Двадцать лет назад она простудилась и слегла на годы, встала же она впервые лишь сегодня, прощаясь с шутом, паяца она видела впервые.
– Главное, преодолеть инерцию страха и привычки, инерцию традиции веры.
Говорила женщина, не открывая глаз… Нет женщина никогда не была замужем, это иллюзия… Она говорила не раскрывая рта. Вот она хрипло рассмеялась. Черный провал рта, прокуренные зубы. Женщина взяла со столика книгу, и указав на шкафчик в углу, попросила раскрыть верхнюю дверцу. В отделении лежала коричневая шляпа.
– Возьми ее, это от моего безвременно умершего отца.
Шут достал из заднего кармана складной нож, раскрыл незаметно за спиной и подойдя к женщине, воткнул нож в живот, распоров его вдоль и поперек. Женщина была слепа и ее пальцы замерли на дырочках плотной страницы книги. Она погибла также безвременно и тихо, печальна была ее смерть."
– Послушай приятель, я не поеду с тобой дальше, я вот тут сойду, смотри какой шикарный сосновый лес по сторонам дороги. Читать это может быть и интересно, но я не могу найти слов, мне не нравится. К тому же странное совпадение с прочитанным несколько часов назад.
– До Киева двадцать километров, будь здоров. Это почти пригороды Киева.
Как страшно лежали обломки автопоезда, в котором ехали паяц и шут.
Как бы ввести в повествование еще один сюжет, о том, как в двадцатые годы в Поволжье, зимой мать съела дочь, точнее она не успела ее доесть, но убила и успела съесть тельце до пояса, каждый утром она шла в сарай, там зажигала лампу, на дворе светлело, но ночь еще держалась, и отрезала или отрубала кусочек на завтрак. Она хотела растянуть и ела понемногу, другой еды не было, а что ей оставалось делать, и она превратилась в животное. Ничего она не чувствовала, она превратилась в животное и вместо того, чтобы отдать свою жизнь, она решила себя сохранить? за счет жизни своей дочери. Это был нечеловеческий поступок. Страшно думать об этом.
О чем же не страшно думать, может быть о продолжении поездки? До Киева двадцать километров, там до Белой Церкви еще часа полтора на электричке и ты дома, точнее дома у скрипача.
Я сейчас остановлю старенькую "Победу", я доеду на ней до первой станции метро, я доеду до вокзала, я куплю билет на последние деньги, я познакомлюсь с какой-то девочкой, я усну в электричке, я сойду на станции, я доеду на автобусе – опять за деньги – до дома, там скрипача не окажется, он в гостях, я найду его в тех гостях, мы пойдем вдвоем в гости, мы будем пить водку, а затем через день вернемся в Москву, тем путем, той же дорогой, что и в Киев.
Не надо больше никаких выдумок и поворотов, не нужно выдумывать сюжетные линии и ходы, не нужно раздумий и находок, рассуждений и отступлений, не нужно больше никакой ерунды, нужна прямая святая линия фабулы. Короткий разбег, прыжок и полет, затем приземление и хорошая стойка на выходе из сюжета. Хорошо бы попробовать.
СОВЕСТЬ
Первая мысль была, когда он проснулся, "как было бы хорошо, если бы можно было умереть, просто так, не вставать, а умереть, тихо, мирно, без суеты и лишних движений". Что могло бы его остановить? Не знаю, что могло бы его остановить, да и кто он такой, что его надо бы останавливать. Не до того мне сейчас. Мне бы себя спасти. И спастись нужно через себя, через свои побуждения к свободе новой души. Она уже созрела, пришла пора, когда она просится на волю, к жизни. Меня это новое рождение мучает, я страдаю родами души. Какая же она будет, куда она направит свой путь, к каким вершинам? И нет никаких ответов, есть только камуфляж, уже готовый для нее камуфляж. Его в этом мире полно, в любом количестве, для тех и для этих, для всех рангов и всех мировоззрений, для всего человечества, для всех его членов, разумных и менее разумных, честных и лживых, красивых и уродливых, для каждого припасено его обличие. И рядиться не надо, если хочешь жить, это как жабры, без которых в воде не обойтись, это как легкие, без которых на воздухе смерть. Обличие – это не способ общения с миром, это сама жизнь. Надел это обличие, а скинуть его нельзя, иначе смерть. Всюду смерть, в каждом взгляде со стороны, в каждом повороте плеча жены, в каждой улыбке. О чем еще? О чем еще могу сказать, когда сознание разорвано на две половины, когда от сознания остались лоскутки, в которые при всем желании не зашьешь свою страсть, свое страдание, свою жажду любви, свои бешенные и нереализованные силы, свои мутнеющие чувства. Где же тот дом, в котором я нашел свою тень и свои силы, где тот порог, через который я забыл перешагнуть, где те женщины, которых я не полюбил, где та жизнь, о которой я ничего не знаю. Где все это? И, когда все это начнется? Но для того, чтобы все это началось, что-то должно прежде кончиться? Но, что? Кто даст этот ответ, впрочем, не сам ответ меня интересует, меня интересует тот, кто этот ответ может дать. Почему он дает такой ответ, потому ли, что такой ответ существует или же потому, что такой ответ необходим страждущему сознанию. Ах, трудно всколыхнуть мертвеющую воду сознания, как же нелегко взбаламутить воду сознания до самого его дна, как нечеловечески страшно чистое сознание менять на грязное настоящее во имя неведомого будущего.
Лица героев и героинь теряют постепенно в такой грязи все свои очертания, границы раздробились на мелкие куски; как было бы здорово, когда бы мне удалось разбить точно также завтрашний день, а потом вчерашний, затем все дни, которые меня ожидали и ожидают. Мне не нужны дни, которые я жду, я хочу видеть, чувствовать и слышать только такие дни, где я живу и создаю, где мое сознание управляемое и крепкое растет и здоровеет с каждым следующим вселенски значительным часом и днем. Вы слышите, как беспокоится в недрах сознания новая душа, вы еще узнаете, как она дышит, как она кричит, как она молится, как она нападает и как она защищается. Этому еще предстоит новой душе научиться. Через новые страдания к новым страстям – таков этот новый и свежий, точно речной ветер, девиз. Достанет ли мне сейчас моей притухшей страсти. Хочу еще раз попробовать, хочу еще раз потужиться, еще раз полистать книги, которые будут написаны сегодня, завтра и в тот день, когда я, наконец, пойму, что я прожил не напрасно, что мне не стыдно за свою жизнь перед миром в последний день моей жизни, и во все дни, когда будут давать всходы, посеянные мною семена.
Ах, как хочется проникнуть в самого себя, как хочется сказать себе – нет! Нет, приятель, не умеешь, не научился ты еще отстаивать свои убеждения в том могучем темпе, когда бы перед слушателями вставали грубые и зримые образы силы и чуда. Только в таком случае, когда ты говоришь о вечности, а представляешь вечность в качестве комка глины, которую можно помять в руках или слепить что-нибудь хорошее. Только тогда ты имеешь право казаться самому себе человеком, у которого есть собственное желание. Человек чего-то хочет. Например, я хочу поговорить о совести.
Допустим, я хожу по свету и смотрю на всех женщин (замечу, что я совсем не маньяк, мне достаточно жены) и, что-то будто выглядываю, но, что и зачем? Совестно это или бессовестно? Куда меня заведет совесть в поисках совести? И зачем мне нужна совесть, если ее выдают на какие-то копейки. Совесть – это, когда ты способен жертвовать своей любовью во имя чужой. Это предел совести, которая взращена сегодняшним днем. Совесть, которая на службе вечности, означает в человеке милость и снисходительность, разного рода честность и всякую естественность. Вечная совесть – это сам человек со всем комплексом его забот, качеств и переживаний. Совесть – это и есть человек, а человек – это сама совесть. Когда у человека нет совести – это уже не человек. Это все, что я знаю на сегодняшний день о своей совести.
ФИФА
Розы стояли на столе и пахли противно и душно.
А почему бы и не так начать, какая, собственно, разница, были бы хороши бедра и грудь, ноги и руки, глаза и волосы, рот и губы, нос и живот, спина и кожа, затылок и походка, зубы и взгляд, ступня и лицо. Что еще нужно, когда есть хорошие бедра и грудь, ноги и руки, глаза и волосы, рот и губы, нос и живот, спина и кожа, затылок и походка, зубы и взгляд, ступня и лицо. Как же просто повторять написанное, взять и переписать, как же трудно было писать заново, ой, как же тяжело, тяжелее ничего не бывает, а вы думаете, что бывает, я к вам, уважаемый читатель; ведь прежде чем я напрямую свяжу вас с моей героиней, я должен убедиться в том, что ты меня слушаешь, в том, что ты меня любишь, в том, что ты меня хочешь понять, а значит, с пониманием и по человечески отнесешься к моей героине, несмотря на ее странности, на ее причуды, на ее низость, ее жизнь. Какая же она, очень интересно, какая же она предстанет пред нами?
Может быть вот такая. Белые волосы, тонкая кожа, узкое лицо, небольшого росточка, худенькая, глаза насурьмленные, цвет их не различим, у нее маленькая грудь, она певица Вески. А может быть она мужеподобна, как та австралийская теннисистка, у нее нет талии, маленькая грудь и лицо похожее на гранитное яблоко. А может быть она похожа на меня, но как же быть с характером и прочим? Может быть она высокая, выше среднего женского роста, у нее волосы цвета вороньего крыла. Я не знаю какая она, но какой-то она же должна быть, должно же быть у нее все, что есть у человека. На этом остановимся, она человек, она женщина, хотя я не знаю, как она выглядит, мы с ней этого еще не выяснили, мы пока еще на пути друг к другу.
В какой точке мы встретимся?
Об этом нам расскажет вот этот рисунок на стене. Впрочем, это даже не рисунок, а вырезанный из красной, синей, черной, зеленой, желтой, фиолетовой бумаги многогранник. Вот она эта стена, я уперся в нее взглядом, сейчас сюда должна войти моя девочка, а я не успел подготовить ее выход.
Впрочем, розы стояли на столе и пахли противно и душно. Хотя вот сейчас передо мной их нет, как нет и куста за окном и нет перед глазами моей фифы, эту кличку я сам дал моей девочке, моей героине, ее жалко, за нее горько, я перед ней испытываю чувство стыда, я виноват в чем-то перед ней и такими как она. Хотя не исключено, что я виноват прежде всего перед собой. В чем? Ну хотя бы в том, что бросил писать стихи, или я еще не начинал их писать, а как вы думаете? Впрочем, твое мнение читатель, меня интересует до тех пор, пока тебе интересна моя девочка, а она должна быть тебе интересна, не правда ли, читатель, хотя бы из жалости к ней, если пока не из интереса, тем паче любви.
Вот она подходит к столу, ей бы задыхаться от любви к своему автору, а она подходит, будто ее принуждают, может быть так и есть. Зачем я ее вытащил наружу, почему я решил, что сумею помочь ей? Потому что я ее жалею, потому что я не жалею себя, потому что мне стыдно перед ней, фифой. Впрочем, эти рассуждения бессмысленны, мы не вольны были выбирать друг друга, все вышло без какого-либо нашего решения, согласия или не согласия. Она – подходя ко мне – еле скрывает страх, она боится меня, потому что боится себя. О, как же мне жалко фифу. Может быть мне еще больше ее не хватало, чего же больше во мне по отношению к ней, жалости или одиночества. Я не такой, я другой, но этой бабочки мне не хватает, ее вида, ее маленького сердца – причины всех ее бед. Я не знаю как мне начать разговор, она уже здесь, она уже пришла.
Наконец-то я увидел ее, у нее карие глаза. Она вошла, когда начались "Новости" по телевизору, что же сегодня там на экране? В день военно-морского флота нам показывают сюжеты, посвященные этому Дню. Ленинград, Североморск, Севастополь, Калининград, везде моряки, везде корабли, а в Орле сегодня на празднике, посвященном Дню военно-морского флота, играл военный оркестр, майор-дирижер, красивый мужчина. Есть что-то в фигурах военной музыки, есть немного инертного покоя, но больше, конечно, веселого любования обрядностью и тщеславием, без которых нет ВМФ, нет армии.
Как мы с ней познакомились? Я бежал по набережной Орлика, навстречу девушка, она останавливает меня повелительным жестом и протягивает мне раскрытую ладонь. Что, мол это? На ладони лежит шарик, кажется, гипсовый, но не совсем шарик, две сферы соединены небрежно, неточно, видно форма была плохой. Это не бильярдный шарик, спрашивает она? Нет, это не бильярдный шарик, это скорее чей-то глаз, вырванный безжалостной рукой. Это карий глаз, вырванный безжалостной рукой, тогда почему же, взглянем в лицо девушки, у нее оба глаза на месте? Нет, хотя это и карий глаз, но это не ее карий глаз, это чужой карий глаз, но чей же это карий глаз, может быть мой карий глаз? Но у меня не карие глаза, тогда чей же это карий глаз, может быть это карий глаз читателя, тогда кто же этот читатель, у которого ирония в глазах, которые карие?
Ах, читатель, ты продолжаешь ждать действия, ты продолжаешь читать это месиво в надежде встретить положительного героя, в надежде на необыкновенное действие, в попытке увлечься за сюжетом. Ничего ты здесь не найдешь, кроме страстного движения мысли, в попытке нащупать идею жизни, идею, которая могла бы подхватить предыдущую идею и наполненная новой потребностью, воплотиться в новую жизнь, а уже потом увлечь за собой людей. Почему же я никак не могу исполнить последний шаг, шаг который отделяет меня от послушания к нетерпимости, к действенности и абсолютной самостоятельности. Чего же не хватает? Если бы знать. Но я не знаю. Все, что я пишу и напишу еще, все это с одной целью, разорвать узы собственнического сознания, сознания мещан и обывателей, сознания аристократов и плебеев, сознания торгашей и слуг, сознания купцов и художников, сознания изгоев и сознания бездельников. Может ли мне помочь эта девочка, эта фифа с карими глазами, несмотря на ее короткий век, она может знать выход, потому только, что она не обременена сознанием совсем, напрочь она лишена всяких начал сознания.
Ага, это уже ближе к сюжету, это уже какое-то развитие. Итак фифа – это создание, у которого нет сознания, это человек, который находится вне действия общества и истории, это пустышка в глазах общества и нас с тобой читатель, но она человек. Как же с ней быть? В ее присутствии, под ее взглядом, в ее устах все теряет ценность, потому что ценность у фифы – это только она и ничего другого у нее нет, никакой другой ценности, кроме ценности ее собственного существования. Вот как это вскрыть, как показать гадость такого существования. Я жил среди таких людей, моя семья – это такие люди. Как много горя мне принесла официальная версия материнства, как самого главного понятия на земле, как долго я шел к преодолению материнства, этого института старого времени, идущего издалека, из общины и еще дальше. Материнство – эту язву нужно замазать хорошей мазью свободного сознания, свободного желания, жажды самостоятельной жизни. Плевать на материнство.