Пепел - Алекс Тарн 11 стр.


Это произошло в ночь на 15 августа 42-го года. Если б я знала, если б я знала… Именно в эту ночь антверпенская полиция провела свой первый рейд по домам, где прятались евреи. До этого хватали только на улице, а на улице мои родители почти не появлялись, и потому я не особенно за них беспокоилась. Но одно дело - на улице и совсем другое - ночной рейд по квартирам. Так что следующим утром, когда мне позвонили и рассказали о том, что случилось в Антверпене, я места себе не находила. Иосифа уже не было дома - он ушел на рассвете, ушел в одну из своих таинственных отлучек, оставив во мне ту крохотную клеточку, нашего будущего ребенка. Но после звонка я уже не могла думать о ребенке; я думала только о том, что, возможно, в тот самый момент, когда я дрожала от спазма, слаще которого нет в жизни, в тот же самый момент, возможно, нацисты ломали дверь в квартиру моих родителей, а они сидели, обнявшись, на кровати, и папа гладил маму по голове дрожащими руками. Эта картина так и стояла у меня перед глазами, Ваша честь, я просто умирала от беспокойства.

И я решила ехать в Антверпен, потому что нет ничего хуже такой страшной неопределенности - во всяком случае, для человека, который привык все планировать, как я. Чтобы сесть на поезд, мне пришлось спороть звезду. Это было очень опасно, но, с другой стороны, полиция уже насытилась ночным рейдом и отдыхала, как наевшийся людоед. Никто и представить себе не мог, что у какой-то еврейки хватит наглости выйти на улицу в такой день. Я замоталась платком и двинулась в путь. Думаю, что постовой на брюссельском перроне понял, кто я, - судя по тому, как он улыбнулся. Я даже прочитала в его глазах некоторое сомнение. Этот добрый бельгиец колебался: отвести меня в гестапо сразу или предоставить честь моей поимки кому-нибудь другому. Подумав секунду другую, он отвернулся и пошел своей дорогой. Почему? Кто знает, Ваша честь? Может быть, именно то утро у него особенно задалось… может быть, он тоже накануне занимался любовью и тоже чувствовал, что теперь у него родится сын или дочка… или он просто прекрасно выспался… или, еще того проще, ленился тащить меня за собой, терпеть женский плач, бить, толкать, заполнять протокол?

Иногда я думаю: лучше бы они всегда вели себя одинаково. Во-первых, потому что совершенно невозможно ничего планировать в такой неопределенной ситуации. А кроме того, надежда. Нет палача страшнее надежды, Ваша честь. Человек привыкает ко всему, уж я-то знаю. А привыкнув, можно жить и радоваться даже в самом аду. Если бы не надежда, которая мешает, не дает привыкнуть. Это просто ужасно, Ваша честь. Помните рассказ о царе Сизифе и его наказании? Само по себе наказание вовсе не такое уж и тяжелое: подумаешь, ежедневно катить в гору камень! Пфу!.. Разве каждый из нас не совершает каждое утро одни и те же действия? Эдак и чистку зубов можно объявить пыткой. Так что вовсе не тяжелый камень мучает беднягу, камень тут совсем ни при чем. Надежда - вот его главный и единственный мучитель. Надежда, ежеминутно твердящая ему, что именно этот раз - последний. Надежда, патологическая врунья, которой он продолжает верить, несмотря на бесчисленные обманы! Смешно, что находятся люди, которые посвящают этой садистке песни и стихи. Знаете, почему? - Они просто заискивают перед нею, вот что. Как будто от нее что-нибудь зависит…

По лестнице я поднималась бегом, но сердце выскакивало из груди не столько из-за этого, сколько потому, что я ужасно боялась увидеть перед собой взломанную дверь в квартиру, где прятались родители. Но дверь оказалась цела. Вы даже не представляете, какой камень упал у меня с души, Ваша честь. Куда там Сизифу - такую тяжесть он не смог бы даже сдвинуть с места, не то что закатывать на гору! Я прислонилась к стене, чтобы отдышаться, и только тут подумала, что забыла оставить Иосифу записку. Это было непростительно, что и говорить.

"Ничего, - сказала я себе. - Вот только посмотрю на родителей и сразу назад. Он и не узнает, что я куда-то отлучалась… А даже если и узнает - тоже не вредно. Пусть хоть раз поймет, что чувствую я во время его отлучек".

Я постучала условным стуком, немного подождала и постучала снова. За дверью стояла мертвая тишина. Я уже начала беспокоиться, как послышался шорох, возня, звук отодвигаемых тяжелых предметов, как при перестановке мебели. Наконец зазвенели цепочки, звякнул засов, заскрежетали замки, и дверь медленно приоткрылась.

- Скорее, скорее! - шепнул папа из образовавшейся щели. - Заходи, доченька!

Я вошла, и он, не отвлекаясь на приветствия, немедленно начал обратную процедуру баррикадирования входа. Знакомая дверь родительской квартиры выглядела изнутри воротами неприступного замка. Кто-то усилил ее стальными полосами и двумя мощными дополнительными засовами. Кто-то - потому что самостоятельно отец не смог бы произвести все требующиеся для этого слесарные работы; для этого у него не было ни сил, ни инструментов. Покончив с запорами, отец придвинул к двери еще и тяжелый комод.

- Видишь? - сказал он, отдуваясь. - Так быстро они до нас не доберутся… - Отец повернулся и крикнул в темноту квартиры: - Берта! Берта, выходи, это Ханна приехала!

Из кладовки вышла моя мать с узелком в руках. Мы обнялись. Отец смущенно почесал в затылке и подмигнул:

- Видишь, до чего дошли? Я отправил мать на крышу… на всякий пожарный.

На крышу?

Оказалось, что родители разработали целый план по спасению, на случай, если за ними придет гестапо. Дело в том, Ваша честь, что они жили на самом верхнем этаже, примыкающем к чердаку. Вот отец и подумал, что, если проделать отверстие из кладовки на чердак и хорошенько замаскировать его, то появляется шанс на спасение. Правда, для того, чтобы успеть покинуть квартиру и при этом еще замести следы, требовалось время. Поэтому отец усилил дверь, и теперь она могла задержать полицию относительно надолго.

- Конечно, сам бы я в жизни со всем этим не справился, - сказал мне отец. - Спасибо, сосед по площадке помог.

Соседом по площадке был бельгиец. За все эти годы я раза три сталкивалась с ним на лестнице, и он никогда не здоровался. Так что его неожиданная предупредительность выглядела, по меньшей мере, странной.

- Сосед? - переспросила я, не скрывая своего удивления. - Помог?

- Конечно, не бесплатно, - снова подмигнул папа и сунул мне под нос кисть своей левой руки. Кольцо! Мать печально кивнула. Они заплатили соседу своими обручальными кольцами…

Я села на стул и заплакала. Это просто поразительно, Ваша честь, как мы, люди устроены. Бывает, не моргнув глазом, проходим через такие ужасы и страдания, о которых и подумать-то страшно, и всё - без единой слезинки. А бывает, какая-нибудь мелочь, ерунда какая-нибудь, вонзится в самое сердце, и сделает так больно, что и не вздохнуть. Вот так и я с этими кольцами, не знаю, почему. Может быть, потому, что я родительские руки только с ними и помню: над детской кроваткой, с младенческих пеленок, и потом, когда я сидела у матери на коленях и сосредоточенно крутила ее обручальное кольцо, и потом, когда отец, при особо доверительной беседе, прикрывал мою руку своей, сильной, большой, уверенной, со знакомым кольцом, поблескивающим на его безымянном пальце. В этих круглых золотых предметах было все мое детство, и юность, и дом, и семья… в общем, вся моя жизнь.

- Не плачь, Ханночка, - сказал отец. - Ты же знаешь, мы бы никогда их не продали, если бы был какой-нибудь другой выход. Но выхода-то не было. Все-таки, лучше так, чем смерть, правда?

Ровно то же самое он сказал и тогда, в Кобленце, когда нацисты отняли у него фабрику. "Все-таки, лучше так, чем смерть…" С тех пор он только отдавал, и вот теперь дошло до обручальных колец, до последнего. Больше платить было нечем.

Назад я в тот день не поехала - боялась не успеть до начала комендантского часа. Утром всегда безопаснее. А ночью за нами пришли. Только вот они не стали ломать дверь. Даже не постучали. Собственно, мы увидели полицейских, когда они уже были внутри квартиры. Сосед-доброхот, тот самый, любитель колец, провел их через чердак прямо в нашу кладовку.

Нас отвезли в бараки Доссена, в Мехелен. Там уже были сотни людей, и непрерывно привозили все новых и новых.

- Ничего, - успокаивал нас папа. - Они же говорят, что речь идет о рабочей мобилизации. Конечно, придется работать с утра до ночи, но кормить-то тоже будут и, говорят, неплохо. Не надо будет круглые сутки заботиться о том, где бы достать кусок хлеба или картофелину. И с этой изматывающей игрой в прятки тоже покончено - все уже, поймали, можно расслабиться. Так что в определенном смысле это даже улучшение условий.

Он все-таки был неисправимый оптимист, мой папа. Но я-то сразу поняла, что дело плохо. Какая рабочая мобилизация, ради Бога? Около трети депортируемых составляли маленькие дети. Кто будет работать, они? Грудные младенцы?

Больше всего меня мучило то, что я так и не попрощалась с Иосифом.

- Ничего страшного, - говорил папа. - Вот приедем на место, освоимся и вызовешь его к себе. Чем скорее мы там окажемся, тем лучше, вот увидишь.

Он повторил это, когда их отправляли на восток двумя днями позже.

- Не волнуйся за нас, девочка. Мы все подготовим к твоему приезду.

Больше я никогда не видела своих родителей. И Иосифа тоже. Жить мне оставалось меньше года, Ваша честь. Но это уже совсем другая история, в конце концов, мы говорим тут об Иосифе, а не обо мне, правда? Так что, в общем, я все вам уже рассказала. Ну, разве что письмо, хотя он навряд ли получил его когда-нибудь. Я написала ему письмо, Ваша честь.

Видите ли, меня оставили в Доссене дольше, чем других. Дело в том, что я хорошо знала несколько языков: немецкий, французский и идиш. Английский тоже, но английский не понадобился. Полицейские выяснили это на первом же опросе, и сразу определили меня в канцелярию - у них там была уйма работы после рейдов в Антверпене и в Брюсселе. Поэтому, собственно говоря, я и не уехала вместе с родителями, хотя очень не хотела с ними расставаться. Меня просто не пустили. Конечно, папа и в этом увидел добрый знак:

- Вот видишь, ты уже получила работу!

Это и в самом деле была моя первая работа, Ваша честь. Не правда ли, странно - начать свою рабочую карьеру в пересыльных бараках, откуда людей отправляли в Аушвиц? Впрочем, далеко по служебной лестнице я не продвинулась. К середине сентября они выполнили заданную квоту, так что работа резко пошла на убыль. И 15-го сентября я отправилась вслед за своими родителями. Конвой номер 10, последняя тысяча из запланированных десяти. Что?.. ах да, письмо…

Я написала его на желтом линованном бланке, которым пользовались для регистрации депортируемых, прямо поверх всех этих граф с надписями "имя", "год рождения", "пол" и так далее. Не думаю, что это выглядело красиво, но выбора у меня было. А жаль, потому что я всегда отличалась прекрасным почерком, четким и округлым, с небольшим наклоном вправо. Поскольку мы с Иосифом никогда не разлучались, то и переписываться нам не приходилось, и поэтому мне особенно хотелось, чтобы мое самое первое письмо вышло бы на высшем уровне. Тем более что в итоге оно оказалось и последним. Я могла бы сказать, что тогда я этого не знала, но это было бы неправдой, Ваша честь. Слишком много имелось зловещих признаков. Вообще-то нацисты довольно успешно скрывали свои намерения. Это было нетрудно - представьте себе людей, схваченных на улице или вытащенных ночью из постели. Их суют в грузовики и везут в бараки, где дают на ужин невозможную брюквенную бурду и кусок хлеба и говорят, что на востоке, где они вскоре будут работать, питание будет несравненно лучше.

Люди потрясены, им страшно, им хочется верить в любую ерунду, лишь бы прекратить происходящий с ними ужас, хотя бы на уровне воображения. Тем более что особо много думать им никто не дает. Пару дней в бараках и вперед, посадка в вагоны для скота. А потом они трясутся в холоде и вони несколько дней, едут через всю Европу, высматривая названия станций через щелястую вагонку. Ужас продолжается, но дорога на то и дорога, чтобы надоедать, а значит, снова можно не брать происходящее слишком близко к сердцу. Зато потом, выгружаясь наконец из вагонов под серым польским небом, они даже радуются, что тяжелый переезд закончился, и теперь-то уже все прояснится, слава Богу. Как, кстати, называется станция? Аушвиц?.. Треблинка?.. Хелмно?.. Нет, не слышали… ничего, - подбадривают они сами себя, - еще будет время познакомиться. Но тут их пускают бегом в какой-то сумасшедший конвейер первичной обработки, где они не успевают не то что думать - дышать. Они так и бегут, закусив губы, под ругань эсэсовцев и неистовый лай собак, бегут от стола к столу, в раздевалки, в душевые и снова в раздевалки… а потом - в большую комнату, куда их почему-то набивают битком, голыми, мужчин и женщин вперемежку. Сверху сыпятся смертоносные кристаллы, как из солонки, а мысли беспорядочно суетятся, словно живые существа в капле воды под школьным микроскопом, и это жаль, потому что недодумано что-то очень важное, что-то очень… А потом прекращается и это. Видимо, мои родители погибли примерно так, Ваша честь.

Но я-то целый месяц проработала в канцелярии, где просто трудно было не понять, что к чему. Поэтому, я, конечно же, знала, что пишу свое последнее письмо. Что я там написала? А что можно написать в таком письме? Рассказала, как нас забрали, куда отвезли, что тут да как, прочие мелочи. Пожаловалась на кормежку. Предупредила его, чтобы был осторожнее… проследила, чтобы на каждое "во-первых" было свое "во-вторых" - в письме это дается намного легче, чем в разговоре. Ну и, конечно, написала несколько особых мелочей, таких специальных слов, значение которых понятно только двум любящим друг друга людям, так что нет смысла повторять их здесь. А напоследок - самое главное: чтобы он знал, что я была счастлива с ним, счастлива каждую минуту, которую Господь подарил нам в своей неизбывной щедрости. Что, если бы можно было повторить все с самого начала, но теперь уже зная конец, то я снова пошла бы на это, не колеблясь ни единой секундочки.

Вот и все. Я вложила письмо в самодельный конверт, надписала на нем наш брюссельский адрес, а под ним - обещание оплаты в случае доставки. Потом я долго носила письмо на себе, не зная, что с ним делать. Единственная возможность удачно обронить его представилась мне во время погрузки в поезд, и я ее не упустила, Ваша честь. Просто бросила конверт в зазор между платформой и вагоном, как в щель почтового ящика. Дошло ли оно до моего мужа? Этого, как вы понимаете, я так никогда и не узнала.

ГЛАВА IV

Израильский рейс опаздывал. Наверняка, опять какая-нибудь дерьмовая забастовка или какой другой идиотский повод. Тьфу! Янив Ле Фен сморщил нос. Он уже битый час простоял в зале прибытия брюссельского аэропорта, держа в руках картонную табличку с надписью "Мистер Ури Файман". Отчего в той кретинской стране все просто обязано быть через задницу? Отчего они не могут вести себя так, как принято во всем цивилизованном мире? Янив предпочитал именовать израильтян "они", хотя сам пока еще являлся держателем израильского паспорта и, соответственно, гражданства. Он бы с удовольствием отказался и от того, и от другого, но, к сожалению, бельгийские власти не слишком торопились с предоставлением г-ну Ле Фену местного подданства. Сама по себе эта ситуация вынужденной связи с занюханной ближневосточной дырой выглядела довольно-таки унизительно, особенно для человека европейской культуры, коим Янив привык считать себя с раннего детства.

Отец так и говорил ему: "Мы люди европейской культуры, мой мальчик. Понимаешь? Какое-то ужасное недоразумение забросило нас сюда, в эти дикие вульгарные края. Но по сути, мы здесь чужие".

Потом он отхлебывал виски из неизменного стакана и горько заканчивал: "Для меня уже ничего не исправить. Но ты… ты… Ты просто обязан вырваться из этой трясины!"

Восклицательную интонацию последней фразы отец обычно сопровождал энергичным кивком и опрокидыванием в рот остатков виски из стакана, после чего немедленно наливал себе снова. Это была постоянная рутина, как упражнение в утренней гимнастике, на счет раз-два-три: кивок - оп!.. стакан - хлоп!.. бутылка - бульк!.. Оп-хлоп-бульк. И снова, и снова, по много раз в день.

Отец стал самым натуральным алкоголиком, и вина в этом лежала на все той же проклятой стране с ее дебильным народом, невыносимым климатом и вопиющим отсутствием элементарной культуры поведения. Начать с того, что отец вырос в кибуце. Янив презрительно скривился. Только местные интеллектуалы, не имеющие никакого понятия о реальном положении вещей, могут восхищаться идиотской кибуцной идеей. Конечно, Янив не торопился разубеждать их, поскольку именно кибуцное происхождение добавляло ему авторитета в глазах этих важных и умных людей. Но это не меняло того факта, что воздушный замок, возникавший в воображении его европейских друзей при слове "кибуц", не имел ни малейшего отношения к действительному положению вещей. Впрочем, сам Янив не прожил там ни минуты, если не считать коротких визитов к деду. Еще чего - жить в общей помойке!

Ему вполне хватало того, что рассказывал о кибуцном существовании отец: все на виду, никакой личной жизни, постылая сельскохозяйственная работа, постоянная вонь из коровника… тьфу, мерзость! Оп-хлоп-бульк. Но самое страшное - холопское презрение к индивидуальным запросам. Дурацкие рассуждения о благе страны, о народе, и об остальных так называемых сионистских ценностях. При слове "сионизм" янивиного папашу неизменно перекашивало.

- Сионистских?.. - кричал он. - Фашистских! Гитлер говорил то же самое: "Германия превыше всего!" Сионисты просто поменяли "Германия" на "Израиль", только и всего!

И снова - оп-хлоп-бульк. Как тут было не возненавидеть фашистов-сионистов, изуродовавших папину жизнь?

Отцовский дед приехал в Палестину из России. Уже за одно это следовало подвесить его за деликатные части. Какого, спрашивается, черта он приперся в заболоченную малярийную пустошь вместо того, чтобы, как все нормальные люди, отправиться в Нью-Йорк? Эх, нет предела глупости человеческой… если бы не та прадедова блажь, не пришлось бы Яниву торчать сейчас в брюссельском аэропорту с картонкой на груди. Глаза Ле Фена заволокло сладким мечтательным туманом. Он представил себя владельцем голливудской киностудии или нью-йоркским брокером… музыкальным продюсером из Чикаго или владельцем бостонской адвокатской фирмы… или, на худой конец, просто рок-звездой, вольным художником из Гринвич Виллидж… да мало ли! Экая сволочь все-таки этот прадед!

И главное, было бы зачем! Ну что он получил за то, что горбатился с рассвета до заката, откладывая заступ только для того, чтобы взять в руки мотыгу, а мотыгу - чтобы с переменным успехом отстреливаться от арабов? Что? - Депутатство в первом кнессете? Место профсоюзного босса и ежегодные поездки заграницу? Биг дил!.. Отец говорил, что он так до конца жизни и не научился правильно держать нож с вилкой. Детей, правда, настругал кучу, и все, как на подбор, такие же идиоты, как и он сам. Один из отцовских дядьев - генерал, министр, пройдоха и бабник, сделал, казалось бы, приличную карьеру. С президентами и королями - за ручку, с Рокфеллерами и Ротшильдами - за одним столом. Да только что толку-то, если возвращаться приходилось все в тот же навозный кибуц?

Назад Дальше