Пепел - Алекс Тарн 14 стр.


До семи лет я получала домашнее воспитание, так что первый мой выход в большой мир произошел позже, чем у большинства детей. До школы я и сверстников-то практически не видела, если не считать нескольких кузенов, с которыми я время от времени встречалась на семейных праздниках или летом, в нашем загородном доме. Но школа сразу же предъявила другие правила игры. Излишне говорить, что все мои однокашницы происходили из слоев, именуемых привилегированными, то есть, походили на меня, как две капли воды. По крайней мере, так я полагала в свои первые школьные дни. Тем удивительнее выглядели насмешки и открытая неприязнь, проявившиеся через некоторое, не слишком длительное время. Тогда же я впервые услышала, что я "вонючая еврейка". Для моего девственного сознания это было просто вопиющим поклепом, господин судья. Слово "вонючая" еще можно было отнести на счет обычных детских ругательств. Но на каком основании они отнесли меня именно к евреям? Ведь я еще не совершила своего выбора! А если я решу стать католичкой, как папа, или социалисткой, как мама?

Хорошенько поразмыслив об этом на следующем уроке, я догадалась: это, наверняка, бабушка специально явилась в школу и ввела всех в заблуждение. Ну конечно! Другого объяснения просто не существовало. Я была возмущена до глубины души. Ясно, что каждый хочет победить в соревновании за мою веру, но всему есть предел! Бабушкин поступок был просто жульническим. Вернувшись из школы, я немедленно потребовала преступницу к ответу. Я заранее представляла себе, как припертая к стенке бабушка будет юлить и изворачиваться под напором моего гнева. Я намеревалась потребовать, чтобы она завтра же пришла в школу и призналась в своей злонамеренной лжи. И тогда я снова стану такой же, как все, как это и было с самого начала. Что же касается выбора веры, то про себя я окончательно решила в папину пользу. Он, по крайней мере, вел себя по-джентльменски, не прибегая к нечестной игре. Да и тысячесвечовая красота мессы не шла ни в какое сравнение ни с двумя бедными бабушкиными свечками, ни с мамиными красными флагами.

Но бабушка, терпеливо выслушав мою обвинительную речь, не стала оправдываться. Она просто заплакала. Сидела в своем кресле, прикрыв глаза руками и плакала. Тогда я испугалась за ее больное сердце и сказала, чтобы она успокоилась, что я уже нисколько не сержусь, но, тем не менее, сходить в школу она обязана, потому что мне очень важно, чтобы остальные девочки не думали обо мне плохо, то есть не плохо, а неправильно. И если она принимает свой поступок так близко к сердцу, то я не настаиваю, чтобы этот исправляющий визит произошел немедленно. Ради бабушкиного здоровья я была готова потерпеть денек-другой…

"Но уж не больше недели, ладно, бабуля? Девочки должны знать, что я еще ничего не выбрала".

Бабушка вздохнула, вытерла слезы и сказала, что мой выбор здесь совершенно ни при чем. Она сказала, что никто нас не спрашивает, что мы там сами о себе думаем.

- Ну это ведь не так, бабуля, - возразила я. - Взять хоть папу. Он решил быть католиком и стал им.

- Глупости, - ответила бабушка. - Все вокруг продолжают считать его евреем. Просто до поры до времени не говорят этого в лицо. А дети, в отличие от взрослых, не скрывают своего отношения, вот и все. Пока они думали, что ты такая же, как они, не возникало никаких проблем, правда ведь? Но стоило им узнать, кто твои родители, как ты сразу же попала в еврейки. И не важно, что твой отец ходит с крестом на шее, а мать социалистка. Тут решают за нас, девочка.

- Кто?

- Он, - бабушка ткнула пальцем вверх, и я поняла, что дело плохо. Как я уже говорила, бабушкин Бог отличался редкостным упрямством. Уж если он что-то решил за меня, то спрятаться не получится - вытащит из любого шкафа. Я еще спросила, отчего же тогда она заплакала, если ни чем не виновата?

- Из-за тебя, - сказала бабушка, вздыхая. - Я до сих помню, как плохо было мне, когда я впервые узнала об этом. Это как заново родиться, только намного больнее.

Так оно все и обстояло, господин судья. Я будто родилась заново, причем стала тем, кем быть не хотела. Кто-то решил за меня, распорядился мною, даже не спросив моего мнения, и в этом заключалось что-то ужасно насильственное и несправедливое. Но делать было нечего, кроме как привыкать к новому своему состоянию. В ноябре я впервые услышала слово "Гитлер" применительно ко мне лично. Одна из одноклассниц сказала на переменке, после того как выяснилось, что я снова обошла ее в контрольной по арифметике:

- Ничего, ничего… вот Гитлер придет, он вас всех живо передушит!

За обедом я спросила, кто такой Гитлер, и какое отношение он имеет к арифметике?

- Гитлер - объединитель Европы! - сказала мама, разливая по тарелкам суп из большой фарфоровой супницы. Папа молча взял свою тарелку и сразу начал есть, не дожидаясь остальных, что было абсолютно не похоже на него. Бабушка возмущенно хмыкнула, но тоже промолчала. Только Чарли завороженно следил за маминой поварешкой. Он обожал куриный бульон.

- А почему он нас всех передушит? - спросила я.

Папа поперхнулся.

- Вот-вот, - сказала бабушка самым ядовитым из своих голосов. - Объясните дочери, почему это великий объединитель Европы душит евреев.

- Мама! - протестующе воскликнула мама, а папа, откашлявшись, заметил, что не стоит пугать ребенка. И вообще, речь идет о слухах, которые распускаются врагами Германии. А кроме того, нам бояться нечего, потому что мы не евреи, а бельгийцы.

- Даже не бельгийцы, - поправила мама, подняв вверх палец, отчего неправильно истолковавший ее жест Чарли сел и нетерпеливо взвизгнул. - Мы - граждане объединенной Европы. Малые нации исчезнут, растворившись в общеевропейском плавильном котле.

Бабушка снова хмыкнула и сказала:

- Вот-вот. Осталось только объяснить эту очевидную мысль одноклассницам Эстер.

Это было осенью, а в начале лета пришли немцы, и я сразу перестала ходить в школу. Папа сказал, что можно продолжать учиться дома, тем более что у него самого теперь есть достаточно времени, чтобы помогать мне с уроками. Он тогда тоже перестал ходить на работу. Сначала я этому радовалась, тем более что он довольно резво принялся за мое образование. Ребенку всегда приятно родительское внимание, а так много отцовского времени, как летом 40-го, я не получала никогда - ни до, ни после. Но потом выяснилось, что это все к худшему. У отца окончательно отняли его контору, и жизнь как-то вдруг сдулась, словно воздушный шарик через неделю после дня рождения.

Сначала исчезла прислуга. У нас всегда работали не меньше трех человек: кухарка, горничная и садовник. Теперь хозяйство вела бабушка. В нее единственную все эти перемены будто вдохнули новую энергию. Отец читал газеты, лежа на диване и что-то бормоча себе под нос. Время от времени он раздраженно отбрасывал газету в угол, поворачивался лицом к стенке и так лежал часами. Потом вставал, поднимал газету с пола, ложился на диван, и все начиналось сызнова. Образование мое он забросил, да и вообще почти перестал со мной разговаривать, а когда мне удавалось поймать на себе его взгляд, то это только пугало, потому что глаза у него стали, как у больных животных в зоопарке. Мать, наоборот, ходила из угла в угол, вздрагивая, когда бабушка прикрикивала на нее, чтобы не путалась под ногами. Даже Чарли, чувствуя общее настроение, вел себя как-то нервно и совсем перестал улыбаться.

Представьте себе восьмилетнего ребенка в этой ситуации, господин судья. Дети поначалу всегда уверены, что они центр мироздания. А иначе, почему бы всем бегать вокруг них, исполняя любое желание? Правда, мир этот невелик: дом да семья. Потом они постепенно узнают, что мир значительно больше, а это уже таит в себе неизвестность и угрозу. Как справиться с эти новым знанием? Очень просто: даже огромный мир не покажется опасным, если все в нем тебя любят. Все до одного! Так что бояться нечего. Но я к тому времени уже понимала, что это не так. Неприязнь моих одноклассниц научила меня многому. Я не только не являлась центром вселенной, но и, более того, меня скорее не любили, чем любили, причем без всякой на то причины - ведь я, со своей стороны, была готова любить всех. Всех до одного, весь этот мир без разбора. Я вышла в него, полная любви и ласки, потому что только это и знала - любовь и ласку, но в ответ получила злобу, презрение, ненависть.

Неприятно, не правда ли? Но через подобное испытание проходит каждый ребенок, так что нечего делать из него особую трагедию. Я уверена, господин судья, что и вам есть что порассказать на эту тему. Неприятно, но не смертельно. А почему? Как жить в беспричинно враждебном мире и продолжать улыбаться? Очень просто: ребенок успокаивает себя тем, что он не один, что с ним - самые сильные в мире существа - родители, особенно отец. Они-то защитят, отразят любую угрозу, отведут любую опасность. Потом-то выяснится, что и это не так, но выяснится не сразу, постепенно. Однако на меня, увы, постепенность не распространялась. Я узнала все почти одним махом, одновременно - и про злобный мир за дверьми моего дома, и про беспомощность родителей. В восемь лет я могла полагаться только на собственную голову. Так мне сказала моя мудрая бабушка.

- Эстер, ты уже большая девочка. Учись полагаться только на собственную голову. Это нетрудно, надо только уметь взять себя в руки. И не бойся бояться, бойся впасть в панику. Страх - хороший советчик, паника - злейший враг.

Так она говорила, и я хорошо запомнила ее слова, потому что знала, что это чистая правда.

Вы спросите: как восьмилетняя девочка может полагаться только на себя? Есть несколько простых правил, господин судья. Угроза исходит от людей, поэтому надо быть с ними особенно осторожной, даже с теми, которые кажутся приветливыми и добрыми на первый взгляд. Говорить следует как можно меньше, а лучше всего вообще молчать. Но если молчание кого-то раздражает, то надо все-таки что-нибудь сказать, что-нибудь простое и вежливое, обязательно вежливое. От маленькой и слабой девочки ждут прежде всего уважительного поведения. Бабушка говорила:

- Запомни, Эстер, ты ни в чем не виновата. Ты - лучше всех. Ты храбрая и умная девочка.

Она старалась меня поддержать, моя добрая бабуля. Не только меня - всю семью, но меня в особенности. Потому что должна же быть какая-то причина для этой враждебности! Не может такого быть, чтобы все вокруг ненавидели меня просто так, без всяких оснований! Если бы еще речь шла только об одном-двух ненавистниках - это можно было бы объяснить их злобной натурой. Ведь это естественно, когда плохие люди не любят хороших. Но меня не любил весь класс, все немцы, из-за которых нельзя было выходить на улицу, все полицейские и еще Бог знает кто. Неужели все они были плохими? Такое предположение казалось совершенно невероятным. Тогда оставалось одно: плохой была я. Я сама виновата в таком ко мне отношении!

Господин судья, это постоянное чувство вины было для меня особенно тяжелым. Все можно пережить, но это - труднее всего. Иногда мне хотелось просто выбежать на улицу, кишащую девочками из моей школы, страшными полицейскими и немцами в черных мундирах, выбежать и сдаться. Встать посреди площади, и крикнуть им всем:

"Я виновата! Я плохая! Я испорчена настолько, что даже не понимаю, в чем мне необходимо каяться. Пожалуйста, помогите мне! Пожалуйста, возьмите меня туда, где наказывают".

Честное слово, я не просила бы никакого снисхождения. Мне было необыкновенно важно расплатиться с ними полностью и окончательно, чтобы перестать, наконец, чувствовать себя виноватой. Ведь даже самые худшие сказочные злодеи исправляются…

Понятно, что ни на какую улицу я не выбегала, а пряталась дома, как все, с отцом, лежащим на диване лицом к стенке, с мамой, ломающей руки на пути из угла в угол, с Чарли, не желающим бегать даже за любимым своим мячиком. Но невозможно сидеть дома все время, и иногда мы все-таки выходили - по выходным, когда не так опасно, потому что можно смешаться с толпой. Сначала я выходила вдвоем с мамой или с бабушкой - папа, как правило, отказывался встать со своего дивана. Но потом, когда приказали нашить на одежду желтую звезду, отца будто подменили: теперь он был готов выходить в город ежедневно и тащил с собой нас.

Нашивать звезду он отказывался наотрез, и мама тоже.

- Мы не евреи, - говорил отец. - Мы бельгийцы. Я католик!

- А я социалистка! - неуверенно добавляла мама.

Бабушка спорила с ними до хрипоты, уверяя, что это опасно, но ничего не могла поделать против их неожиданного детского упрямства. Единственно, чего ей удалось добиться - это их согласия нашить желтую звезду на мою одежду. Чтоб не рисковать ребенком. Теперь мы выходили на прогулки двумя парами. Впереди шли под руку мои беззвездные родители, озирающиеся вокруг с выражением испуганного высокомерия. Сзади, в некотором отдалении, чтобы не компрометировать их своим неуместным соседством, следовали мы с бабушкой, сверкая желтыми шестиконечными звездами на сердце и на левой лопатке. Подобная, как выражалась бабушка, диспозиция имела свои недостатки. К примеру, заходить в парк люди с желтыми заплатами не имели права. Поэтому родители обычно дефилировали внутри, по крайней аллее, а мы с бабушкой прогуливались параллельным курсом по ближнему тротуару - всего лишь в тридцати метрах, но зато за оградой.

Катастрофа случилась где-то в июне, не помню, какого числа. Мы прогуливались обычным порядком. Я тихонько подбрасывала резиновый мяч - очень осторожно, чтобы никому не помешать, хотя мешать было некому. Тротуар был совершенно пуст, если не считать нас с бабушкой - какой дурак станет ходить по тротуару, если можно зайти в парк? Итак, я играла в мяч, а он, как известно, прыгает быстрее человека, так что мы с бабушкой и с мячом забежали немного вперед. Поэтому я увидела их первая - они шли по парковой аллее навстречу моим родителям - два респектабельных господина в светлых летних костюмах. Один из них показался мне знакомым.

- Бабуля, - сказала я, дернув бабушку за рукав и указывая глазами на аллею. - По-моему, это господин Дебриль. Помнишь, мамин приятель?

Господин Дебриль регулярно бывал у нас в гостях до начала войны. По-моему, он работал в папиной конторе, а к маме заходил порассуждать насчет объединения Европы. Бабушка остановилась и поднесла руку ко рту, как будто ловя вставную челюсть, чтобы та не выпала. Она очень сильно побледнела, и я поняла, что что-то происходит или вот-вот произойдет.

Родители продолжали идти, глядя прямо перед собой. Помню, я подумала, что это странно с их стороны - не узнавать таких старых знакомых, и, видимо, господин Дебриль решил так же. Во всяком случае, он загородил им дорогу, и они стали беседовать о чем-то, не слышном на таком расстоянии. Вернее, говорил один господин Дебриль, а папа с мамой стояли, глядя в землю. Можно было подумать, что это учитель отчитывает провинившихся учеников. Потом господин Дебриль поднял трость и стал тыкать ею в отцовскую белоснежную рубашку, а отец стоял бледный и только мотал головой из стороны в сторону.

- Господи, - прошептала бабушка. - Ну разве трудно было нашить эти дурацкие заплаты? Разве…

И тут господин Дебриль ударил отца тростью по голове - раз, другой и третий. А второй господин схватил маму за локоть и зачем-то свистнул в свисток. Отец упал. Даже на таком расстоянии я увидела его кровь на светлом песке дорожки. Я закричала и хотела бежать туда, чтобы убить господина Дебриля, но оказалось, что бабушка крепко держит меня за воротник. Господин Дебриль обернулся на мой крик, отыскал нас глазами, улыбнулся и кивнул. С тех пор прошло много лет, господин судья, но я до сих пор вижу во сне эту улыбку.

- Пойдем, Эстер, - сказала бабушка, и мы пошли прочь. Навстречу по аллее, свистя ответным свистом, бежали полицейские.

Родители не вернулись ни к вечеру, ни назавтра. Собственно, они не вернулись уже никогда. Скорее всего, их отправили в Аушвиц первым же транспортом примерно через месяц. Но это уже поздняя догадка, господин судья, а тогда мы с бабушкой очень беспокоились, прямо изнывали от неизвестности. Вернее, изнывала только я, а бабушка, судя по некоторым признакам, уже в те дни прекрасно понимала, что к чему. По каким признакам? Видите ли, слишком уж бодро она обсуждала со мной, что мы все вместе будем делать, когда мама с папой вернутся. К тому времени я уже научилась полагаться только на собственную голову, и бабушкин неискренний тон лишний раз продемонстрировал мне универсальность этого правила. Нельзя было верить до конца даже ей, моей любящей и мудрой бабуле. Так что я просто замолчала, да-да, просто не говорила ни одного слова, кроме самых необходимых, типа "да", "нет", "спасибо". И бабушка прекратила свои фальшивые концерты.

Думаю, что именно в этот момент она поняла, что я готова к самостоятельной жизни. Как-то, выйдя за продуктами, она вернулась не одна. С ней был молодой господин, высокий красивый блондин с голубыми глазами. Так я впервые увидела Жозефа. Он присел передо мной на корточки и спросил, как меня зовут и сколько мне лет. Я сказала, и он тоже назвался. Мне понравилось, что Жозеф не улыбался, а глаза у него были одновременно грустные и деловые. По моему теперешнему опыту, это является лучшим сочетанием - во всяком случае, сулит наименьшую угрозу.

Бабушка отвела меня в сторонку. В глазах у нее стояли слезы, и я слегка испугалась. До того момента мне не приходилось видеть мою бабулю плачущей.

- Эстер Мейерс, - сказала она очень ровным голосом. - Это твое имя. Повтори.

Я повторила.

- Хорошо, - кивнула бабушка. - Сейчас мы с тобой расстанемся, Эстер Мейерс. Ты уйдешь с Жозефом в хорошее, надежное место. Не стану тебе лгать - я не знаю, увидимся ли мы снова. Лучше думай, что - нет. Пустые надежды - источник слабости, а ты должна быть сильной. Ты должна выжить. Ты можешь, я знаю. Поцелуй меня, девочка. И помни: полагайся только на собственную голову.

Так я осталась действительно одна, господин судья. В десять лет. Но я была готова к этому. Я знала правила. Я не тешила себя пустыми надеждами. Я полагалась только на собственную голову. Мне не требовалось ни о ком заботиться. Я боролась до конца там, где не было иного выхода, и, не задумываясь, подчинялась там, где борьба не имела смысла. Согласитесь, что у меня было намного больше шансов выжить, чем у любого взрослого человека.

Жозеф спорол желтые звезды с моей одежды и отвел меня в женский монастырь. Там уже находились несколько девочек. Наши истории походили друг на дружку, как две слезинки. Родители - схвачены и депортированы, а они чудом остались в стороне, остались жить. Мы почти не разговаривали - ни друг с другом, ни с сестрами-монахинями. Мы предпочитали молчать. Мы никогда не плакали. Почему? Потому что боялись вопроса "почему ты плачешь?" Что можно ответить на такой вопрос? А кроме того, мы боялись, что, начав плакать, уже не остановимся до конца жизни. Я ни разу не заплакала и потом, после войны. Теперь уже я не боюсь вопроса "почему?" В конце концов, можно просто на него не отвечать - ведь я больше не обязана быть вежливой. Но вторая причина остается в силе, так что лучше не рисковать.

Назад Дальше