Пепел - Алекс Тарн 6 стр.


В начале мая 39-го года, не помню, какого числа, капитан Шредер собрал всю команду и вспомогательные службы для важного сообщения. Мы тогда стояли в Гамбурге у своего привычного 76-го причала.

- Наш следующий рейс будет особенным, - сказал капитан. - Компания продала его целиком, все 930 мест. Но необычно не это, а состав пассажиров: все они германские граждане еврейского происхождения, дальнейшее присутствие которых на территории Германии признано нежелательным. Некоторые из них являются открытыми врагами Рейха. Они освобождены в обмен на значительный выкуп, с условием покинуть пределы страны в течение двухнедельного срока. До других руки гестапо еще не дошли, что, впрочем, не отменяет их враждебности идеалам национал-социализма.

Тут один из групповодов, весьма неприятный тип по имени Отто, ударил кулаком по столу и крикнул: - Утопить их всех и точка!

Но капитан, казалось, только того и ждал.

- Я собрал вас, - сказал он, - именно потому, что предвидел подобную патриотическую реакцию. Учтите, этот рейс исключительно выгоден для Компании. Повторяю: исключительно. Цены на круиз, включая билеты и посредничество в получении кубинских виз установлены весьма и весьма высокие, и тем не менее, спрос оказался колоссальным. Вы должны понять, что Компания видит в подобных рейсах превосходную деловую возможность и не собирается упускать ее из-за излишне… мм-м… эмоционального поведения экипажа. Я требую, - сказал он, - чтобы вы относились к пассажирам этого рейса в точности так же, как вы обычно относитесь к пассажирам "Сент-Луиса". Повторяю: в точности так же. Любые отклонения и эксцессы будут безжалостно пресекаться. В интересах Компании.

Групповод Отто Шендик пренебрежительно фыркнул, но промолчал.

День отхода я запомнил точно, потому что он пришелся ровно на тринадцатое число. Музыканты, господин судья, суеверный народ. Пассажиры начали прибывать с самого утра. Обычно настроение у отъезжающих праздничное, и это понятно: впереди прекрасный отдых, море, развлечения, танцы, легкий флирт на палубе, необременительные круизные романы, а в конце, как главный приз - экзотическая Гавана. Едва завидев огромный черно-белый лайнер и еще даже не вступив на борт, они уже поглядывают на провожающих с некоторой снисходительной дымкой во взгляде: кто, мол, вы такие, господа хорошие? Из какой-такой жизни? По-моему, вы не с нашего корабля…

Но тринадцатого мая 39-го года пассажиры выглядели совершенно по-другому, господин судья. Они непрерывно озирались, как мыши, загнанные в угол, а вид у них был не испуганный даже, а скорее ожидающий… и истерический одновременно. Сейчас, оглядываясь на прошлое, я понимаю, что их поведение казалось истерическим от безумной надежды на то, что все будет хорошо, а ожидающим - от закаменевшей уверенности в том, что с минуты на минуту на пирс влетят черные машины гестапо, и эсэсовцы в блестящих сапогах пинками загонят их в глухие фургоны без окон. Но так я понимаю сейчас, а тогда эти люди просто выглядели, по меньшей мере, странно.

Иначе происходили и проводы-расставания. Провожавших пришло намного больше, чем обычно, и они стояли вперемежку с отъезжающими, на удивление неотличимые от них. Стояли как… как… не знаю даже, как это описать… больше всего это было похоже на каменные изваяния, если бы каменные изваяния умели плакать. Но если бы они умели плакать, то, без сомнения, плакали бы именно так, как плакали те люди - осторожно и беззвучно, как будто боясь, что их услышат и накажут за неуместный шум. Граммофон играл "Сент Луи Блюз", а они стояли на пирсе и точили свои слезы, и я ушел в зал, потому что мне стало неприятно.

Почему?.. Не знаю, господин судья… никогда не задумывался об этом… просто стало неприятно и все. С чем бы это сравнить?.. Ну… Представьте себе, что вы веселитесь на замечательной вечеринке, где все молоды, красивы и модно одеты, пьют вина, танцуют и целуются без разбора. И вы знакомитесь с очаровательной девушкой, и начинается тонкий и томный флирт, который обещает бурную, но ни к чему не обязывающую ночь на песчаном пляже под шепот моря и пальм. Так что вы уже начинаете рисовать себе дух захватывающие картины; в ваших ушах уже звучат ее будущие страстные стоны, ваши руки все крепче сжимают ее во время танца, а она и не думает возражать, но напротив, еще больше дразнит вас обдуманно-нечаянными касаниями…

Но тут вдруг каблук ее попадает в щель, ломается… вывихнутая лодыжка, слезы и так далее. Надо везти девушку домой - конечно, вы будете ее сопровождать, а как же иначе? Она отказывается наотрез, но вы твердо стоите на своем. А дома у нее - тесная конура, мать-карга с проваленным носом, запах застарелой нищеты, засаленная клеенка на столе, драные простыни на кровати и золотушный ребенок в люльке. Да и сама она уже не кажется вам такой красавицей: дешевая тушь потекла, помада размазалась, из швов самопального платья торчат нитки, да и черты лица как-то вдруг погрубели… и как это вы ничего этого не замечали прежде? И вот тут вам сделается неприятно, господин судья, обязательно сделается. И вы поскорее уйдете, убежите, как убежал я.

Не скрою, что все это выглядело досадно. В конце концов, круизный лайнер предназначен для праздника, для каникул и прочее. Какого же, спрашивается, дьявола надо было тащить сюда эти плачущие изваяния, это забитое, перепуганное стадо? Неуместно, не правда ли? Вопрос только: на кого досадовать? На корыстную Компанию, готовую на все ради лишней сотни тысяч зеленых? На германское правительство, решающее свои внутренние проблемы столь экстравагантным образом? Нет, и то, и другое не подходило: компании всегда стремятся заработать, в этом смысл их существования, да и власти здесь тоже ни при чем: насколько я успел понять, проблема евреев заключалась не в выезде из Германии, а во всеобщем несогласии других стран предоставить "изваяниям" въездные визы. Оставалось досадовать на них самих, на самый факт их назойливого и неуместного существования. Получалось так, что мы здесь, на "Сент-Луисе", обязаны отдуваться за весь остальной мир, отказавшийся от этих никому не нужных людей, от этого, как говорил групповод Отто, "дегенеративного генетического дерьма".

В общем, настроение у меня, да и у всей команды было, как вы понимаете, не из лучших. В зале сидел Винсент. Я прекрасно помню, как он сказал, указывая на висевший там большой портрет Гитлера: "Не больно-то уютно будет им здесь танцевать".

Характерно, что я никогда не обращал на портрет особого внимания; для меня он представлял собой часть обстановки, нейтральную и значимую не больше, чем стул или гардина. Понимаете, господин судья? Еще не вступив на борт, беженцы уже произвольно влияли на мой мир, на мою среду, смещали акценты и сдвигали вещи с привычных мест. Это было вторжение, господин судья. Вторжение чужаков, насилие над моей, над нашей жизнью, над ее стилем и распорядком. И самое неприятное заключалось в том, что, совершая это насилие, они всем своим видом продолжали претендовать на звание жертвы, что автоматически превращало любой ваш законный протест в нечто бессердечное.

- Не думаю, что они из тех, кто танцуют, - ответил я Винсенту.

- Ерунда! - засмеялся он. - Вот увидишь, не пройдет и двух дней…

Я, конечно же, не поверил, господин судья, но Винсент оказался прав. Видимо, плавание на прогулочном корабле действительно творит чудеса. Знаете, открытый морской простор, чайки, купание, кинозал, удобные каюты, превосходная еда… Сначала оттаяли дети. Уже на следующее утро они весело носились по палубам, плескались в бассейне и уминали за обе щеки все, что придется. А потом и взрослые… Казалось, еще в субботу они безвылазно сидели в своих каютах, глядя в иллюминаторы на медленно удаляющийся германский берег, и никакая сила не могла бы вытащить их оттуда. И в самом деле, в субботу мы играли в совершенно пустом зале. Каково же было мое удивление, господин судья, когда в воскресенье буквально яблоку негде было упасть!

По традиции, я начал с корабельного гимна. "Сент-Луис Блюз" немного смутил моих слушателей, напомнив им неприятные минуты вчерашнего отплытия. Но смущение длилось недолго. Я сразу перешел на "Эль Манисеро", и они тут же принялись кивать головами в такт этой замечательной румбе. Потом, когда мы выдали "Маму Инесс", я с радостью отметил в зале первые робкие улыбки. И тогда, тонко рассчитанным ходом, наш маленький оркестрик выплеснул на них танго. Можно ли устоять перед "Брызгами шампанского", господин судья? Они дрогнули… вот поднялась первая пара, за ней еще несколько… и через минуту танцевал уже весь зал. Винсент подмигнул мне, лукаво улыбаясь. А люди… их будто прорвало. Они не собирались садиться. Румба сменяла танго, за нею следовал фокстрот и меренга, и снова румба, а наши пассажиры все танцевали, с какой-то жадной готовностью крутя бедрами в такт музыке.

И мне стало стыдно, господин судья, за то мое давешнее настроение. Мне стало не просто стыдно, а ужасно стыдно, так, что даже слезы выступили у меня на глазах, и Винсент, заметив это, беспокойно заерзал на стуле, видимо, решив, что я пьян существенно больше обычного. Но я не был… то есть, был, но не больше. Мы играли долго, очень долго, раза в полтора дольше, чем положено по контракту, пока Винсенту не надоело, пока он не ушел, сказав, что завтра, мол, будет новый день; затем ушли и остальные мои партнеры, один за другим, как в той симфонии Гайдна, а я все играл и играл, стараясь хоть как-то загладить свою вину, и несколько оставшихся пар медленно покачивались на паркете под мое фортепьяно. Я закончил только после того, как последняя пара покинула зал, и ни секундой раньше.

Тут-то, господин судья, он и подошел ко мне, этот юноша. На вид ему можно было дать лет восемнадцать. Высокий, очень худой, с относительно свежими шрамами вокруг рта, как после хорошей поножовщины. Такие шрамы остаются на всю жизнь, как ни зашивай, а у него, надо сказать, швы были наложены очень аккуратно. Да и весь он выглядел очень аккуратным, с ног до головы, скромный такой, симпатичный молодой человек.

- Извините, - сказал он. - Уже поздно, но я вас долго не задержу. Не знаете ли вы, случаем, как зовут автора "Продавца арахиса"?

- Автора чего? - переспросил я.

- "Продавца арахиса", - повторил он и, протянув руку к инструменту, сыграл несколько нот.

Это был "Эль Манисеро". Я в жизни не слышал, как звучит это название в переводе на немецкий, но автора его знал, причем неплохо.

- Еще бы! - сказал я парню. - Еще бы я не знал старину Мозеса! Да будет тебе известно, дружок, что эту румбу он написал при мне, в гаванской таверне, причем на салфетке и за какие-то четверть часа! И если ты будешь хорошо себя вести и слушаться маму, то я обещаю ровно через две недели показать тебе ту самую таверну и тот самый стол.

Конечно, здесь я немного приврал, господин судья - все по той же причине излишнего рвения. Нет, в общем и целом, сказанное было чистой правдой, хотя и с небольшим исключением. Мозес Симонс и в самом деле написал "Эль Манисеро" на салфетке в гаванской таверне, вот только я рядом с ним тогда не сидел. Впрочем, если собрать всех тех, кто клятвенно уверяет, что присутствовал при сем историческом моменте и даже пролил ром на салфетку с нотами шлягера всех времен и народов, то они не поместятся не только в этой небольшой таверне, но и во всей Гаване. Да что там в Гаване - на всей Кубе не хватит места, чтобы разместить эти миллионы очевидцев!

Так что можно считать, что я преувеличил совсем чуть-чуть. Следует также принять в расчет, что после каждых пяти номеров я имею обыкновение пропускать стаканчик рома, а поскольку играть пришлось намного больше обычного, то и, соответственно…

- Как ты, говоришь, тебя зовут? - спросил я паренька. - Йосеф? Очень приятно. Ты видишь перед собой самого Гектора Салазара! Слушай, ты, я вижу, тоже немного стучишь по клавишам. Отчего бы тебе не сыграть что-нибудь эдакого для дяди Гектора? А он пока выпьет за твое здоровье…

Последнее, что я запомнил из того вечера, перешедшего в утро - это его игру, превосходную для любителя. Проснулся я уже около полудня у себя в постели. Паренек непонятно каким образом выпытал у меня номер каюты и доставил прямиком в койку. Так мы, собственно говоря, и подружились, я и Йосеф.

Я думаю, что его притягивала ко мне музыка. Он мог рассуждать о ней часами, сравнивая композиторов и исполнителей, их стиль и манеру. Как-то сказал мне: - Я хочу быть, как ты. Инструмент всегда под рукой, и никто не запрещает тебе играть, а наоборот, все тебе рады и даже платят за это деньги.

Вроде бы, отец Йосефа не больно-то одобрял это увлечение… и я, честно говоря, понимаю его вполне. Это-то я и пытался объяснить своему новому приятелю.

- Смотри, парень, - говорил я. - Это будущее не для тебя. Ты красивый образованный мальчуган из хорошей семьи. Зачем тебе вертеться в обществе таких пьяниц, как я? Даже самые знаменитые из нас проводят всю жизнь на колесах, в вечной заботе о куске хлеба, а кончают все равно где-нибудь в канаве или на заднем дворе кабака. Думаешь, твоего любимого Мозеса Симонса ожидает другая судьба?

Тут я оказался плохим провидцем, господин судья. Прославленный автор "Эль Манисеро" умер не в канаве, а в Мадриде, шестью годами позже, в 45-м. Два года до этого он провел в Бухенвальде. Я и понятия не имел, что он еврей, а вот гестапо разобралось. Или французская полиция - не знаю уж, кто там арестовал его в Париже. Так что, как видите, и музыканты подыхают не только от передозы или цирроза печени.

Но Йосеф и слышать не хотел моих увещеваний. У него был четкий план: немедленно начать зарабатывать и на эти деньги выкупить у немцев своих родителей и сестер. Дело в том, господин судья, что, судя по рассказу Йосефа, выезд из Германии стоил очень больших денег, так что у его семьи не было никакой возможности выехать всем вместе, впятером. Единственный вариант, который казался в такой ситуации разумным, заключался в том, чтобы выслать кого-нибудь вперед, а уже потом, зацепившись за него, как за якорь, перетащить и остальных. Отец Йосефа, важный профессор и научное светило в чем-то там, подходил для этой цели лучше всего, но немецкие власти не давали ему разрешение на эмиграцию из-за каких-то секретных работ, с которыми он был связан в прошлом. Оставался второй мужчина в семье - Йосеф.

Снаряжая его в дорогу, продали все, что еще оставалось ценного.

- Даже сделали мне новые зубы, - сказал Йосеф. - Потому что отец уверял, что в Америке никто не станет разговаривать со щербатым человеком, особенно о работе. Неужели это правда, а Гектор?

Я пожимал плечами. Что сказать, профессор был, похоже, действительно мудрым человеком.

Чего я никак не мог добиться - так это того, чтобы Йосеф рассказал мне, зачем вообще понадобилось вставлять новые зубы и чем были плохи старые? Восемнадцать лет - не слишком распространенный возраст для подобных операций. Или это как-то связано со шрамами на лице? Но парень молчал, как рыба, и я отстал - в конце концов, какая разница?

Корабль плыл, пересекая Атлантику, погода стояла великолепная, и наши пассажиры все больше и больше напоминали обычную каникулярную публику. Загорелые дети шумно играли в прятки, забираясь в самые укромные уголки, а вечерами, когда мелюзга отправлялась спать, те же самые уголки занимали влюбленные парочки. Невозможно было пройти ночью по палубе, господин судья, чтобы не услышать звук поцелуя или сдавленные вздохи, доносящиеся из зачехленных шлюпок. Как говорится, жизнь брала свое.

И в то же время постоянно чувствовалось какое-то напряжение, какой-то неприятный, угрожающий фон. В чем проявлялось это напряжение? Ну, я не знаю… в поведении людей, в странных перешептываниях, в нервозности… К примеру, один господин из первого класса, не переставая, утверждал, что никому не дадут сойти на берег, что все путешествие представляет собой очередную дьявольскую гестаповскую шутку и затеяно исключительно с целью помучить людей пустыми надеждами перед неминуемым возвращением в концлагерь. Он говорил об этом непрерывно, теребя скатерть или постукивая пальцами по стене, и глядя совершенно безумными глазами куда-то вбок, на ему одному видимую беду. Жена и взрослая дочь безуспешно пытались его урезонить, а он устраивал в ответ шумные истерические сцены, одна другой тяжелее. Понятно, что этот псих нервировал и остальных.

Но даже у тех, которые внешне выглядели абсолютно нормальными, видна была сильная тревога, хотя и закопанная поглубже. Уж больно много они танцевали, слишком шумно радовались, чересчур громко стонали под брезентом подвешенных на палубе шлюпок. Все эта ситуация походила на огромный баллон, наполненный водой. Как-то я видел один такой на ярмарке, уже не помню где. Стоял себе посреди площади гигантский такой баллон, слегка накренившись на один бок, словно раскормленная болонка, статичный и оплывший… и все люди на площади знали, что он может лопнуть в любой момент - то ли от озорного ножика, то ли от неимоверной тяжести, распирающей оболочку. А уж коли лопнет, то хлынет так, что только держись, причем в какую сторону - неизвестно. И вот народ, хотя и гуляет будто бы беззаботно между лотками и балаганами, но постоянно на баллон этот поглядывает: мол, когда же, когда? Ну давай уже…

Йосеф, кстати, сначала стеснялся своих шрамов, а потом ничего, разошелся. Нашел себе подружку… вернее, она его нашла - симпатичная девчушка по имени Ханна. И тут музыка помогла - к тому времени я уже доверял ему заменять меня в некоторых номерах, чтобы почувствовал сцену. Ну а мужчина на сцене кажется девушкам вдесятеро привлекательнее, это уж вы можете мне поверить, господин судья. В общем, так все и катилось само по себе, пока не начались неприятности.

В середине второй недели умер старик, из пассажиров. Говорили, что он дышал на ладан еще до отплытия, так что непонятно, какого дьявола потребовалось тащить в Америку через океан смертельно больного человека? Возможно, это прозвучит нехорошо, но я думаю, что лучше бы посадили на пароход кого-нибудь помоложе, чем зря место занимать. Вы полагаете, что я не прав? Ладно, не будем спорить… да и не мое это дело. Вы судья, вам и решать.

Труп на корабле - плохая примета. Понятно, что капитан сделал все, чтобы о дурной новости узнало как можно меньше народу. В первый момент эта задача выглядела простой: ведь старик с самого Гамбурга ни разу не выходил из каюты, так что никто не обратил бы внимания на его исчезновение, кроме, конечно, вдовы, судового врача и капитана. Увы, иногда мертвецы приносят намного больше хлопот, чем живые. Старикан умер своей смертью, господин судья, но удивительным образом все, кто приходил в соприкосновение с ней - я имею в виду, с этой смертью, чувствовал себя не в своей тарелке. А иначе, как бы возник вечный вопрос, всегда занимающий преступников в детективных романах: что делать с телом? Я не думаю, что капитан, врач, и уж тем более, вдова чувствовали на себе какую-то вину… но факт: любой, кто узнавал о смерти - а в конечном счете, несмотря на предосторожности, о ней стало известно всем, включая последнюю корабельную крысу, так вот: любой, кто о ней узнавал, испытывал либо страх и неловкость, либо возмущение. А почему? Вроде бы обычная смерть.

Назад Дальше