Сексус - Генри Миллер 9 стр.


– А сами-то вы не очень счастливы сейчас? – спросил Кронский, словно не услышав ее слов. – Скажите, что он сделал, чтобы вы…

– А он ничего и не мог сделать, – живо возразила Мара. – Он не знает, что со мной происходит.

– Ну а мне вы можете рассказать?

Голос Кронского изменился, глаза увлажнились, он стал похож на жалкого, норовящего лизнуть хозяйскую руку щенка.

– Не дави на нее, – сказал я. – Придет время, она нам все расскажет.

Я взглянул на Кронского. Выражение его лица снова изменилось, он отвернулся. Я взглянул на Мару: в ее глазах стояли слезы, а потом она заплакала. И тут же извинилась, поднялась из-за столика, пошла к туалету. Кронский посмотрел на меня с вялой, безжизненной улыбкой – так умирающий ловит обессилевшими губами последние струйки лунного света.

– Не воспринимай все так трагически, – сказал я. – Мара крепкий орешек, она справится.

– Это ты так говоришь! Ты же понятия не имеешь, что значит страдать. Ты блажной и свою блажь называешь страданием. Неужели ты не видишь, как ей плохо? Ей надо, чтобы ты что-то сделал для нее, а не ждал сложа руки, пока все само собой рассосется. Если ты не выспросишь, что с ней, тогда это сделаю я. Ты на этот раз поймал настоящую женщину. А настоящая женщина, мистер Миллер, вправе ждать от мужика не только слов или размахиваний руками. Так вот: если она захочет, чтобы ты сбежал с ней, бросил жену, ребенка, работу, я тебе скажу: "Давай!" Ты слушай ее, а не свой себялюбивый внутренний голос!

Он откинулся на спинку стула, поковырял в зубах зубочисткой. И после паузы спросил:

– Ты познакомился с ней в дансинге? Должен тебя поздравить, ты умеешь распознавать настоящий товар. Такая девушка может из тебя что-то сотворить, если ты сам ей не помешаешь. Впрочем, боюсь, уже поздно. Ты ведь довольно далеко зашел, сам знаешь. Еще год с такой женой, как твоя, и тебе конец. – Он смачно сплюнул на пол. – Тебе везет, счастье само валится тебе в руки. Я же работаю как проклятый, а чуть-чуть зазеваюсь, и все летит кувырком.

– Это потому, что я гой . – Мне вздумалось пошутить.

– Ты не гой. Знаешь, ты кто? Черный жид. Есть такие блестящие язычники, на которых каждый еврей хотел бы походить. Поимей это в виду… Мара, конечно, еврейка? Ладно, ладно, не притворяйся, что не знаешь! Она тебе еще не говорила, что ли?

Мысль о том, что Мара еврейка, показалась мне такой нелепой, что я рассмеялся.

– Хочешь, чтоб я тебе это доказал, да?

– Мне все равно, кто она. Только уверен, что не еврейка.

– А кто же? Надеюсь, ты не скажешь, что она чистокровная арийка?

– Никогда этим не интересовался, – сказал я. – Спроси сам, если тебе хочется.

– Спрашивать я не стану, – сказал Кронский. – При тебе она может и соврать. Но при следующей встрече я тебе скажу, прав я или нет. Уж я-то евреев с первого взгляда узнаю.

– Когда мы познакомились, ты и меня за еврея принял. Он расхохотался.

– Так ты в это поверил? Да я хотел тебе польстить, дураку. Была б в тебе хоть капля еврейской крови, я б тебя линчевал из уважения к своему народу. – Он покачал головой, на глазах выступили слезы. – Прежде всего еврей – человек хваткий. Сам знаешь, как у тебя с этим. Еврей – добродетельный человек. В тебе есть хоть капля добродетельности? Потом, еврей умеет почувствовать, и даже самый нахальный еврей всегда почтителен и осторожен… Мара идет. Кончаем эту тему.

– Ну что, обо мне говорили? – Мара снова была за нашим столиком. – Чего ж не продолжаете? Я не против.

– Ошибаетесь, – сказал Кронский. – Мы вовсе не о вас говорили.

– Врет он, – вмешался я. – Мы говорили именно о тебе. Вернее, начали говорить. Прошу тебя: расскажи ему о своей семье, то, что мне рассказывала.

Мара помрачнела.

– С чего это вы говорили о моей семье? – сказала она с плохо скрытым раздражением. – Вот уж совсем неинтересный предмет – моя семья.

– Не верю. – Тон у Кронского был самый решительный. – Вы что-то скрываете от нас…

Они обменялись взглядами, и это поразило меня. Она словно подсказывала ему быть поосторожнее. Они общались как подпольщики, и способ их общения меня исключал. Передо мной возникла фигура той женщины на заднем дворе, их соседки, как пыталась ввинтить мне Мара. А если это ее приемная мать? Я попробовал припомнить, что говорила она о своей матери, но сразу же заблудился в сложном лабиринте, который она нагородила вокруг этой явно болезненной темы.

– И что же ты хочешь знать о моей семье? – повернулась она ко мне.

– Не хочу спрашивать ни о чем для тебя неудобном, – сказал я. – Но расскажи, если это не секрет, о твоей мачехе.

– А откуда родом ваша мачеха? – спросил Кронский.

– Из Вены.

– А вы тоже родились в Вене?

– Нет, я родилась в Румынии, в маленькой деревушке в горах. Во мне. может быть, есть цыганская кровь.

– Вы думаете, ваша мать была цыганка?

– Да, говорят, что так. Говорят, отцу пришлось сбежать от нее и жениться на моей мачехе. Потому, я думаю, она так ненавидит меня. Я – паршивая овца в семейном стаде.

– А отца вы, кажется, любите?

– Обожаю. Мы с ним очень похожи. А всем остальным я чужая, у меня с ними ничего общего.

– Но вы помогаете всей семье? – спросил Кронский.

– Кто вам это сказал? Ох, вы меня все-таки обсуждали, когда…

– Нет, Мара, никто мне ничего не говорил. Это можно узнать по вашему лицу. Вы многим жертвуете ради них и потому несчастны.

– Не стану отрицать, – сказала она. – Я делаю все это ради отца. Он болен и больше не может работать.

– А что же ваши братья?

– Ничего. Просто лодыри… Я их избаловала. Понимаете, в шестнадцать лет я убежала из дома. Целый год меня не было с ними, а когда вернулась, увидела, что в доме полная нищета. Они совершенно беспомощны. Одна я на что-то способна.

– И вы их всех содержите?

– Пытаюсь, – сказала она. – Это так тяжело, что иногда хочется все бросить. Но не могу. Они просто умрут с голоду, если я их брошу.

– Ерунда! – взревел Кронский. – Именно так и надо поступить!

– Нет, не могу. Пока жив отец, я на все пойду, проституткой стану, только б ему не было плохо.

– Уж это они вам точно позволят, еще бы! – сказал Кронский. – Послушайте, Мара, ведь вы сами себя ставите в ложное положение. Вы же не можете за всех отвечать. Пусть сами о себе позаботятся. Заберите с собой отца, мы вам поможем присматривать за ним. Он ведь не знает, как вам приходится зарабатывать? Вы ведь ему не рассказывали о дансинге?

– Нет, ему – нет. Он думает, что я служу в театре. Но мать знает.

– Это ее беспокоит?

Беспокоит? - Мара горько усмехнулась. – С тех пор как мы живем вместе, ей всегда было плевать на то, чем я занимаюсь. Она говорит, что я пропащая. Шлюхой меня называет. Я, мол, вся в свою мать.

Я вмешался в разговор.

– Мара, – сказал я. – Я не думаю, что все так уж плохо. Кронский прав: тебе надо освободиться от них. Почему бы не поступить так, как он предлагает, бросить их всех и взять отца к себе?

– Я бы так и сделала, – сказала Мара. – Но только отец никогда мать не оставит. Она его крепко держит, он с ней совсем как ребенок.

– А если он узнает, чем ты занимаешься?

– Он никогда не узнает. Я никому не позволю рассказать ему об этом. Мать однажды заикнулась, так я предупредила, что убью ее, если она вздумает ему рассказать. – Мара опять горько усмехнулась. – И знаешь, что произошло потом? Она стала говорить, что я отравить ее хотела…

В эту минуту Кронский предложил продолжить разговор на квартире у его приятеля в Аптауне. Приятель в отъезде, и мы можем оставаться там хоть всю ночь. В метро поведение Кронского изменилось: снова появились взгляды исподлобья, ехидные шуточки, мефистофелевская язвительность, – словом, он стал таким же бледноликим гадом, каким был всегда. Это означало, что, считая себя неотразимым, он имеет право строить глазки каждой смазливой бабенке. На лбу у него выступила испарина, воротничок взмок. Он прыгал с темы на тему, речь его стала лихорадочной, бессвязной. Таким диким способом он пытался создать атмосферу происходящей с ним драмы; он бестолково размахивал руками, словно попавший в перекрестье двух прожекторов, обезумевший от света нетопырь.

К моему ужасу, Маре пришелся, казалось, по вкусу этот спектакль.

– Он совершенно сумасшедший, твой приятель, – шепнула она мне, – но он мне нравится.

Замечание достигло ушей Кронского. Он трагически усмехнулся и вспотел еще сильнее. Чем больше он усмехался, чем больше паясничал и кривлялся, тем печальнее было на него смотреть. А ему и в голову не приходило, что он может выглядеть ужасно. Это же он, Кронский, сильный, полный жизни, пышущий здоровьем, общительный, беспечный, безрассудный, беззаботный малый, способный справиться с любыми возникающими у кого бы то ни было проблемами! Кронский мог говорить часами подряд, что часами – днями, если у кого-то хватит мужества и терпения слушать его. Он просыпался уже готовым к разговору, тотчас же ввязывался в спор по любому поводу, и всегда о судьбах мира: о его биохимической структуре, астрофизической природе, политико-экономических формах. С миром дела обстояли плохо, Кронский это знал, потому что накопил кучу фактов о дефиците нефти, о боеспособности армии Советов или о состоянии наших арсеналов и фортификаций.

Как о вещи совершенно бесспорной он говорил, что солдаты Красной Армии не могут воевать этой зимой, потому что у них столько-то шинелей, такое-то количество сапог и всего прочего. Он говорил об углеводах, жирах, сахаре и т. д. и т. п. Он рассуждал о мировых ресурсах так, как подобает рассуждать мировому лидеру. В международном праве он разбирался лучше самых признанных авторитетов. Не было ни одной вещи под солнцем, о которой он не имел бы полной и исчерпывающей информации. Пока еще он всего лишь врач-интерн в городской больнице, но через несколько лет он станет великим хирургом, или психиатром, или еще кем-нибудь великим – он еще не сделал окончательного выбора. "А почему ты не хочешь стать президентом Соединенных Штатов?" – спрашивали его друзья. "А потому что я не полоумный, – отвечал он с кислой гримасой. – Думаете, если захочу, я не смогу стать президентом? Вы же не считаете, что президентам требуются мозги? Нет, мне нужно настоящее дело! Я хочу помогать людям, а не дурачить их. Если б я взялся за эту страну, я бы вычистил весь дом снизу доверху и начал бы с того, что кастрировал таких, как вы".

Час или два он занимался очисткой мира, наводил порядок в огромном здании, мостил дорогу к человеческому братству и торжеству свободной мысли. Каждый день своей жизни он отдавал мировым проблемам, просвещению завшивевшего человеческого разума. В какой-нибудь из дней, приведенный в раж положением невольников на Золотом Береге , он закидывал нас биржевыми ценами на золото в слитках и сырую кожу или какими-нибудь другими статистическими фантасмагориями, объясняющими, по его мнению, как исподволь зарождается ненависть между людьми, как душат чрезмерной работой слабогрудых, бесхребетных людишек, корпящих над финансовыми бумагами, ради придания веса такому неосязаемому предмету, как политэкономия. В другой раз его приводили в бешенство хром или марганец, которые скупались на мировом рынке не то Германией, не то Румынией, чтобы, кажется, затруднить хирургам Красной Армии операции в госпиталях, когда наступит Великий День. Да и вообще, как бы шло развитие мира вне надзора доктора Кронского – эта тайна так и не прояснялась. У доктора Кронского также никогда не возникало сомнений в правильности своего анализа состояния дел в мире. Кризисы, паники на биржах, наводнения, революции, эпидемии – все эти события происходили лишь для того, чтобы подтвердить его выводы. Бедствия и катастрофы приводили его в восторг: он квакал и отфыркивался, похожий на эмбрион вселенской жабы.

Как идут его личные дела – никто никогда не получил бы ответа на этот вопрос. Личных дел не было. Он отмахивался от них руками и ногами – неужели нельзя спросить о чем-то более глубоком и важном?

Первая его жена умерла из-за врачебной ошибки, вторая сошла бы с ума, если бы знала, о чем мы рассуждаем. Он мог размышлять о чудесных современных зданиях, в которых хотел поселить жителей Новой Республики Человечества, и не мог очистить свое маленькое гнездо от клопов и прочих паразитов; по причине своей вовлеченности в мировые события – в наведение порядка в Африке, на Гваделупе, в Сингапуре и других местах – в его собственном доме порядка было маловато, что означало немытую посуду, незастланную постель, разнокалиберную мебель, прогорклое масло, неработающий бачок в туалете, протекающие трубы, грязные расчески на столе, в общем, милое, жалкое, умеренно безумное состояние разрухи, в самой персоне доктора Кронского проявлявшееся в виде перхоти, экземы, фурункулов, волдырей, рухнувших мостов, жировиков, бородавок, гнилого запаха изо рта, поносов и иных второстепенных расстройств, не имеющих, впрочем, никакого значения: ведь как только установится Новый Истинный Мировой Порядок, все относящееся к прошлому исчезнет и человек воссияет в чистых покровах аки новорожденный агнец.

Друг, в доме которого мы оказались, был, как сообщил нам Кронский, натура художественная. Состоять в дружбе с великим Кронским мог художник только необыкновенный, один из тех, кто возвещает человечеству приход Золотого века. Друг Кронского был сразу и художником-живописцем, и музыкантом, и одинаково велик в обоих воплощениях. По причине его отсутствия мы лишились возможности услышать его музицирование, но зато могли полюбоваться картинами. Но только некоторыми, поскольку большую часть своих картин он уничтожил. Он уничтожил бы все, если бы не Кронский. Я спросил мимоходом, чем же он сейчас занят. Оказалось, руководит показательной лесной школой для умственно отсталых детей в Канаде. Кронский сам организовал это предприятие, но слишком занят общими вопросами, чтобы вникать в мелкие хозяйственные детали. Кроме того, друг его болен туберкулезом и ему полезно постоянно жить на свежем воздухе. Но Кронский посылает ему телеграммы с самыми различными указаниями. Это только начало, уже скоро они освободят обитателей больниц и богаделен и докажут обществу, что бедняк может сам позаботиться о бедняке, слабый о слабом, калека о калеке, а дебил о дебиле.

– Это и есть картина твоего приятеля? – спросил я Кронского, когда он включил свет и огромная масса желтовато-зеленой блевотины обрушилась на нас со стены.

– Одна из его ранних работ, – сказал Кронский. – Он ее сохранил из чисто сентиментальных побуждений. Лучшие вещи я отправил в хранилище. Но тут есть одна вещица, она даст тебе некоторое представление о его возможностях. – И он посмотрел на "вещицу" с гордостью, словно сам был создателем этого шедевра. – Великолепно, правда?

– Ужасно, – сказал я. – У него комплекс дерьма. Его, должно быть, родили на задворках, в луже, которую напрудил старый мерин, в гнусный февральский день да еще рядом с нефтеперегонным заводом.

– Можешь говорить все, что угодно, – немедленно отомстил мне Кронский. – Ты не умеешь распознавать подлинного художника. Тебя только позавчерашние революционеры восхищают. Ты дохлый романтик.

– Твой приятель, может быть, и революционер, но не художник, – не унимался я. – Он же ничего не любит, в нем только ненависть, но и то, что он ненавидит, не может изобразить. У него рыбий глаз. Ты говоришь, что он болен туберкулезом, да нет – у него разлитие желчи. И он смердит, и квартира его смердит. Почему ты не откроешь окна? Воняет, словно здесь собака сдохла.

– Не собака, а морская свинка. Я использовал эту квартиру под лабораторию, вот здесь немножко и пахнет. У вас очень чувствительный нос, мистер Миллер. Вы эстет.

– А выпивка здесь найдется? – спросил я.

Выпивки, конечно, не было, но Кронский предложил сбегать.

– Возьми чего-нибудь покрепче, – сказал я. – Меня здесь тошнит. Понятно, почему этот тип подцепил чахотку.

Кронский ретировался как-то даже застенчиво.

– Ну как? – взглянул я на Мару. – Дождемся его или смоемся отсюда?

– Это будет очень невежливо. Нет, давай подождем. А мне нравится его слушать. Даже больше – мне интересно. И он очень высоко тебя ставит. Это видно по тому, как он на тебя глядит.

– Он только поначалу интересен, – сказал я. – Если честно, он мне до смерти надоел. Я эту чепуху много лет слушал. Херня чистейшая. Он, может, и умный, но с зайчиком в голове. Помяни мое слово, он когда-нибудь покончит с собой. И кроме того, у него дурной глаз. Всякий раз после встречи с ним мои дела обязательно разлаживались. От него же смертью несет, неужели ты не чувствуешь? И он вечно то брюзжит, то балаболит, как мартышка. Как ты можешь заводить такого друга? А он хочет, чтобы ты стала подругой его печалей. В чем его печали, я понять не могу. Он печалится о судьбах мира. А я куска дерьма не дам за этот мир. Ни я не могу сделать эту жизнь справедливей, ни он… никто. Почему он не попробует просто жить? Мир может оказаться не таким уж плохим, если, Мара, мы попробуем сами чуть больше радоваться жизни. Нет, он мне осточертел…

Кронский вернулся с каким-то жутким пойлом. Ничего другого, сказал он, в такое время достать нельзя. Сам он редко выпивал больше наперстка, и ему было все равно, отравимся мы или нет. Он-то надеется, что мы отравимся, сказал он. А у него – депрессия. И депрессия, кажется, рассчитанная на всю ночь. Мара, как последняя идиотка, почувствовала к нему жалость. А он, вытянувшись на софе, улегся головой ей на колени. Началась другая стадия: ирреально-безличностная скорбь обо всем мироздании, не факты и обличения, как раньше, а песня, записанная на диктофон, песня, обращенная к миллионам обездоленных существ во всем мире. Доктор Кронский всегда пел эту песню в темноте, лежа головой на женских коленях, пощипывая пальцами ковер на полу.

Назад Дальше