- В кино, товарищ старший лейтенант, на танки можно глядеть вольно… А тут не до погляденья! Все в глазах мешается, света не увидишь, когда он тарахтит и бросает во все стороны.
- Винтовка где?
- Со мною, в целости… Извиняюсь, товарищ старший лейтенант, не чищена…
- Куда же вы?
- В Москву, на формирование… Мы ходко шли, многих обогнали. Я, товарищ старший лейтенант, взял их под начало, чтобы вывести… В Москве, говорят, бой будем принимать. Сейчас пойдем… Тут нельзя нам прохлаждаться, скоро он тут будет… Пообедать не дозволите с вашего котла, товарищ старший лейтенант?
Простодушие, с каким маленький рябоватый солдат признавался в бегстве, было особенно страшным. Его слушали жадно.
Я вновь оглядел его "часть". Все давно не брились, давно не умывались, от этого на лица лег одинаковый серый налет. На сапогах и обмотках засыхала у огня невытертая грязь. Все были без знаков различия на шинелях.
- Все рядовые? - спросил я.
Почувствовалась неловкость. Потом один поднялся. Это был парень лет двадцати двух, с растерянными, грустными глазами.
- Я лейтенант, командир взвода, - сказал он.
Не знаю, быть может, я не изменился в лице, но внутренне шарахнулся, словно от удара: как, командир взвода, лейтенант, офицер Красной Армии, бежит вместе с красноармейцами с фронта под началом бывалого солдата?
В эту минуту повар поставил перед "окруженцами" кастрюлю с дымящимся супом.
- Кушайте, - сказал он. - Теперь не пропадете, к своим попали… Заправляйтесь!
Я крикнул:
- Встать! Лейтенант Пономарев! Арестовать дезертиров! Отобрать оружие!
- Винтовку не отдам, - сказал рябоватый солдат.
- Молчать! Лейтенант Пономарев, исполняйте приказ.
Еще не договорив, я заметил, что Пономарев смотрит куда-то мимо меня, удивленно поднимая брови.
Я оглянулся. К батальонной кухне устало брели человек десять, в шинелях, с винтовками и без винтовок. Некоторые подняли воротники, сунули руки в карманы. Этого у меня не водилось. Было ясно даже издали: эти - не моего батальона.
Они подошли.
- Что за люди? - спросил я.
И услышал:
- Из окружения, товарищ старший лейтенант.
В этот день, как обычно, я обходил от края до края наш батальонный участок.
Было Холодно, ветрено. Редкий колючий снег застревал ледяной крупой в траве, скоплялся белыми маленькими косяками у затвердевших комьев вспаханной земли. Шел обеденный час. Бойцы ели в укрытых местах - в недорытых окопах или за кучами выброшенной глины.
Проходя по линии, отмеченной торчащими лопатами, я услышал:
- Нет, ребята, он оттуда не ударит, где вы ожидаете… Он этого не любит - лезть, где ожидают…
Звякали ложки. В яме за невысокой насыпью обедали.
- А что он любит?
Я узнал по выговору: это спросил казах.
- Обойдет, и все… И узнаешь, что он любит.
И снова казах:
- А тогда что?
Чей это окоп? Кто тут из казахов? Память подсказала: Барамбаев. Да, здесь его пулеметный расчет. Или Галлиулин… Они оба у одного пулемета. Черт возьми, и тут кормят этих пришельцев!
- Тогда не давайся, - произнес новый голос. - А то погибель…
- Лес укроет! В лес он не ходок.
Опять тихо звякали ложки. С моими бойцами обедали те, что вышли из окружения. Раздался еще один незнакомый голос:
- И мешок мой там, и котелок мой там… Мы сидели кушали, вроде как здесь, и вдруг…
"…и вдруг побежали, подлецы!" - хотел крикнуть я, но меня остановила одна мысль.
Невдалеке я увидел поблескивающие вороненой сталью ствол пулемета, скрытого за аккуратно уложенным дерном. Там дежурил пулеметчик. В магазин была заправлена боевая лента.
- В порядке? - спросил я.
- Только нажать, товарищ комбат.
Я присел и, наведя ствол на зеркало реки, нажал. Пулемет, дрожа, заработал. Вынимая землю для укрытий, мы здесь еще не проводили стрельб; это была первая пальба, разнесшаяся над нашим рубежом.
Кто-то выскочил из ямы.
- Тревога! - крикнул я. - В ружье!
И тотчас, как искаженное эхо, отдалось:
- Немцы!
Голос был странно приглушен, человек не выкрикнул, а скорее выдохнул это, словно немцы были уже рядом.
В следующий момент кто-то побежал. За ним другие. Я не успел заметить, как это случилось. Все произошло мгновенно.
Лес был недалеко, в полутораста - двухстах шагах. Бежали туда…
Я поднялся на кучу глины и встал там, молча глядя вслед бежавшим.
Рядом раздался яростный крик:
- Стой!
И затем - ругань.
Это выкрикнул появившийся откуда-то пулеметчик Блоха. Увидев меня, он кинулся ко мне, к пулемету. Меня пронзила острая, как игла, любовь. Ни одну женщину я не любил так, как бегущего ко мне пулеметчика Блоху.
Смотрю, остановился Галлиулин - огромный казах, упаковщик по профессии, легко взваливавший на широченные плечи станковый пулемет. Он опустил голову и прижал руку к груди, безмолвно прося извинения. А ноги уже несли его ко мне, вслед за Блохой.
Затем обернулся очкастый Мурин, до войны аспирант консерватории, писавший статьи по истории музыки. Но его кто-то подтолкнул, указывая на недалекий лес. И он опять, как заяц, помчался. И опять обернулся. Потом остановился. Вспотевшее лицо на слабой шее поворачивалось то ко мне, то к лесу. Потом он быстро протер пальцами очки и понесся назад, ко мне.
Все они были одним отделением, одним пулеметным расчетом. Теперь не хватало лишь командира отделения, сержанта Барамбаева.
Я нередко радовался, глядя, как ловко он, казах Барамбаев, разбирает и собирает пулемет, как легко он угадывает, точно механик, где и почему не совсем ладно. "Вот и мы, казахи, становимся, как и русские, народом механиков", - иногда думал я, встречая Барамбаева.
А теперь он прошмыгнул, наверное, где-нибудь мимо, не смея на меня взглянуть.
Я молча встречал возвращавшихся. Я знал, мои бойцы были честными людьми. Сейчас их терзал стыд. Как оградить их на другой раз от этого мучительного чувства, как спасти их от позора? Разве я уверен, что они в другой раз не побегут и опять потом не будут понимать, как это с ними могло произойти? Что с ними делать?
Уговаривать? Побеседовать? Накричать? Отправить под арест?
Отвечайте же - что?
3. Судите меня!
Я сидел у себя в блиндаже, уставясь в пол, подперев опущенную голову руками, вот так (Баурджан Момыш-Улы показал, как он сидел), и думал, думал.
- Разрешите войти, товарищ комбат…
Я кивнул, не поднимая головы.
Вошел политрук пулеметной роты Джалмухамед Бозжанов.
- Аксакал, - тихо сказал Бозжанов по-казахски.
Аксакал в буквальном переводе - седая борода; так называют у нас старшего в роде, отца. Так иногда звал меня Бозжанов.
Я взглянул на Бозжанова. Доброе круглое лицо его было сейчас расстроенным.
- Аксакал… В роте чрезвычайное происшествие: сержант Барамбаев прострелил себе руку.
- Барамбаев?
- Да…
Показалось, кто-то стиснул мне сердце. Сразу все заболело: грудь, шея, живот. Барамбаев был, как и я, казах - казах с умелыми руками, командир пулеметного расчета, тот самый, которого я не дождался.
- Что ты с ним сделал? Убил?
- Нет… Перевязал и…
- И что?
- Арестовал и привел к вам.
- Где он? Давай его сюда!
Так… В моем батальоне появился, значит, первый предатель, первый самострел. И кто же? Эх, Барамбаев!..
Медленно переступая, он вошел. В первый момент я не узнал его. Посеревшее и словно обмякшее лицо казалось застывшим, как маска. Такие лица встречаются у душевнобольных. Забинтованную левую руку он держал на весу; сквозь марлю проступила свежая кровь. Правая рука дернулась, но, встретив мой взгляд, Барамбаев не решился отдать честь. Рука боязливо опустилась.
- Говори! - приказал я.
- Это, товарищ комбат, я сам не знаю как… Это нечаянно… Я сам не знаю как.
Он упорно бормотал эту фразу.
- Говори.
Он не услышал от меня ругательств, хотя, должно быть, ждал их. Бывают минуты, когда уже незачем ругаться. Барамбаев сказал, что, побежав в лес, он споткнулся, упал, и винтовка выстрелила.
- Вранье! - сказал я. - Вы трус! Изменник! Родина таких уничтожает!
Я посмотрел на часы: было около трех.
- Лейтенант Рахимов!
Рахимов был начальником штаба батальона. Он встал.
- Лейтенант Рахимов! Вызовите сюда красноармейца Блоху. Пусть явится немедленно.
- Есть, товарищ комбат.
- Через час с четвертью, в шестнадцать ноль-ноль, постройте батальон на поляне у этой опушки… Все. Идите! - приказал я Рахимову.
- Что вы хотите со мной сделать? Что вы хотите со мной сделать? - торопливо, словно боясь, что не успеет сказать, заговорил Барамбаев.
- Расстреляю перед строем!
Барамбаев упал на колени. Его руки, здоровая и забинтованная, измаранная позорной кровью, потянулись ко мне.
- Товарищ комбат, я скажу правду!.. Товарищ комбат, это я сам… это я нарочно.
- Встань! - сказал я. - Сумей хоть умереть не червяком.
- Простите!
- Встань!
Он поднялся.
- Эх, Барамбаев, Барамбаев! - мягко произнес Бозжанов. - Скажи, ну что ты думал?
Мне на мгновение показалось, что я сам это сказал: будто вырвалось то, чему я приказал: "Молчи!"
- Я не думал… - бормотал Барамбаев. - Ни одной минуты я не думал!.. Я сам не знаю как.
Он опять цеплялся, как за соломинку, за эту фразу.
- Не лги, Барамбаев! - сказал Бозжанов. - Говори комбату правду.
- Это правда, это правда… Потом гляжу на кровь, опомнился: зачем это я? Черт попутал… Не стреляйте меня! Простите, товарищ комбат!
Может быть, в этот момент он действительно говорил правду. Может быть, именно это с ним и было: затмение рассудка, мгновенная катастрофа подточенной страхом души.
Но ведь так и бегут с поля боя, так и становятся преступниками перед Отечеством, нередко не понимая потом, как это могло случиться:
Я сказал Бозжанову:
- Вместо него Блоха будет командиром отделения. И это отделение, люди, с которыми он жил и от которых бежал, расстреляют его перед строем.
Бозжанов наклонился ко мне и шепотом сказал:
- Аксакал, а имеем ли мы право?
- Да! - ответил я. - Потом буду держать ответ перед кем угодно, но через час исполню то, что сказал. А вы подготовьте донесение.
Запыхавшись, в блиндаж вошел красноармеец Блоха. Пошмыгивая носом, двигая светлыми, чуть намеченными бровями, он не совсем складно доложил, что явился.
- Знаешь, зачем я тебя вызвал? - спросил я.
- Нет, товарищ комбат.
- Посмотри на этого… Узнаешь?
Я указал на Барамбаева.
- Эх, ты!.. - сказал Блоха. В голосе слышались и презрение и жалость. - И морда какой-то поганой стала!
- Расстреляете его вы, - сказал я, - ваше отделение…
Блоха побледнел. Вздохнув всей грудью, он выговорил:
- Исполним, товарищ комбат.
- Вас назначаю командиром отделения. Подготовьте людей вместе с политруком Бозжановым.
Подойдя к Барамбаеву, я сорвал с него знаки различия и красноармейскую звезду.
Он стоял с посеревшим, застывшим лицом, уронив руки.
В назначенное время, ровно в четыре, я вышел к батальону, выстроенному в виде буквы "П". В середине открытой, не заслоненной людьми линии стоял в шинели без пояса, лицом к строю, Барамбаев.
- Батальон, смирно! - скомандовал Рахимов.
В тиши пронесся и оборвался особенный звук, всегда улавливаемый ухом командира: как одна, двинулись и замерли винтовки.
В омраченной душе сверкнула на мгновение радость. Нет, это не толпа в шинелях, это солдаты, сила, батальон.
- По вашему приказанию батальон построен! - четко отрапортовал Рахимов.
В этот час, на этом русском поле, где стоял перед строем человек с позорно забинтованной рукой, без пояса и без звезды, каждое слово - даже привычная формула рапорта - волновало души.
- Командир отделения Блоха! Ко мне с отделением! - приказал я.
В молчании шли они через поле - впереди невысокий Блоха и саженный Галлиулин, за ними Мурин и дежуривший вчера у пулемета Добряков, - шли очень серьезные, в затылок, в ногу, не отворачивая лиц от бьющего сбоку ветра, невольно стараясь быть подтянутыми под взглядами сотен людей.
Но они волновались.
Блоха скомандовал: "Отделение, стой!" Винтовки единым движением с плеч опустились к ноге; он посмотрел на меня, забыв доложить.
Я сам шагнул к нему, взял под козырек. Он ответил тем же и не совеем складно выговорил, как требуется по уставу, что явился с отделением.
Вы спросите: к чему это, особенно в такой час? Да, именно в этот час я каждой мелочью стремился подчеркнуть, что мы армия, воинская часть.
Став в одну шеренгу, отделение по команде повернулось к строю.
Я сказал:
- Товарищи бойцы и командиры! Люди, что стоят перед вами, побежали, когда я крикнул: "Тревога!" - и подал команду: "В ружье!" Через минуту, опомнившись, они вернулись. Но один не вернулся - тот, кто был их командиром. Он прострелил себе руку, чтобы ускользнуть с фронта. Этот трус, изменивший Родине, будет сейчас по моему приказанию расстрелян. Вот он!
Повернувшись к Барамбаеву, я указал на него пальцем. Он смотрел на меня, на одного меня, выискивая надежду.
Я продолжал:
- Он любит жизнь, ему хочется наслаждаться воздухом, землею, небом. И он решил так: умирайте вы, а я буду жить. Так живут паразиты - за чужой счет.
Меня слушали не шелохнувшись.
Сотни людей, стоявшие передо мной, знали: не все останутся жить, иных выхватит из рядов смерть, но все в эти минуты переступали какую-то черту, и я выражал словами то, что всколыхнулось в душах.
- Да, в бою будут убитые. Но тех, кто погибнет как воин, не забудут на родине. Сыны и дочери с гордостью будут говорить: "Наш отец был героем Отечественной войны!" Это скажут и внуки и правнуки. Но разве мы все погибнем? Нет. Воин идет в бой не умирать, а уничтожать врага. И того, кто, побывав в боях, исполнив воинский долг, вернется домой, того тоже будут называть героем Отечественной войны. Как гордо, как сладко это звучит: герой! Мы, честные бойцы, изведаем сладость славы, а ты (я опять повернулся к Барамбаеву)… ты будешь валяться здесь, как падаль, без чести и без совести. Твои дети отрекутся от тебя.
- Простите… - тихо выговорил Барамбаев по-казахски.
- Что, вспомнил детей? Они стали детьми предателя. Они будут стыдиться тебя, будут скрывать, кто был их отец. Твоя жена станет вдовой труса, изменника, расстрелянного перед строем. Она с ужасом будет вспоминать тот несчастный день, когда решилась стать твоей женой. Мы напишем о тебе на родину. Пусть там все узнают, что мы сами уничтожили тебя.
- Простите… Пошлите меня в бой…
Барамбаев произнес это не очень внятно, но почувствовалось: его услышали все.
- Нет! - сказал я. - Все мы пойдем в бой! Весь батальон пойдет в бой! Видишь этих бойцов, которых я вызвал из строя? Узнаешь их? Это отделение, которым ты командовал. Они побежали вместе с тобой, но вернулись. И у них не отнята честь пойти в бой. Ты жил с ними, ел из одного котелка, спал рядом, под одной шинелью, как честный солдат. Они пойдут в бой. И Блоха и Галлиулин, и Добряков, и Мурин - все пойдут в бой, пойдут под пули и снаряды. Но сначала они расстреляют тебя - труса, который удрал от боя!
И я произнес команду:
- Отделение, кру-гом!
Разом побледнев, бойцы повернулись. Я ощутил, что и у меня похолодело лицо.
- Красноармеец Блоха! Снять с изменника шинель!
Блоха сумрачно подошел к Барамбаеву. Я увидел: его, Барамбаева, незабинтованная правая рука поднялась и сама стала отстегивать крючки. Это поразило меня. Нет, у него, который, казалось бы, сильнее всех жаждал жить, не было воли к жизни - он безвольно принимал смерть.
Шинель снята. Блоха отбросил ее и вернулся к отделению.
- Изменник, кругом!
Последний раз взглянув с мольбой на меня, Барамбаев повернулся затылком.
Я скомандовал:
- По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение…
Винтовки вскинулись и замерли. Но одна дрожала. Мурин стоял с белыми губами, его прохватывала дрожь.
И мне вдруг стало нестерпимо жалко Барамбаева.
От дрожащей в руках Мурина винтовки словно неслось ко мне: "Пощади его, прости!"
И люди, еще не побывавшие в бою, еще не жестокие к трусу, напряженно ждавшие, что сейчас я произнесу: "Огонь!", тоже будто просили: "Не надо этого, прости!"
И ветер вдруг на минуту стих, самый воздух замер, словно для того, чтобы я услышал эту немую мольбу.
Я видел широченную спину Галлиулина, головой выдававшегося над шеренгой. Готовый исполнить команду, он, казах, стоял, целясь в казаха, который тут, далеко от родины, был всего несколько часов назад самым ему близким. От его, Галлиулина, спины доходило ко мне то же: "Не заставляй! Прости!"
Я вспомнил все хорошее, что знал о Барамбаеве, вспомнил, как бережно и ловко, словно оружейный мастер, он собирал и разбирал пулемет, как я втайне гордился: "Вот и мы, казахи, становимся народом механиков".
…Я не зверь, я человек. И я крикнул:
- Отставить!
Наведенные винтовки, казалось, не опустились, а упали, как чугунные. И тяжесть упала с сердец.
- Барамбаев! - крикнул я.
Он обернулся, глядя спрашивающими, еще не верящими, но уже загоревшимися жизнью глазами.
- Надевай шинель!
- Я?
- Надевай… Иди в строй, в отделение!
Он растерянно улыбнулся, схватил обеими руками шинель и, надевая на ходу, не попадая в рукава, побежал к отделению.
Мурин, добрый очкастый Мурин, у которого дрожала винтовка, незаметно звал его кистью опущенной руки: "Становись рядом!", а потом по-товарищески подтолкнул в бок. Барамбаев снова был бойцом, товарищем.
Я подошел и хлопнул его по плечу:
- Теперь будешь сражаться?
Он закивал и засмеялся. И все вокруг улыбались. Всем было легко…
Вам тоже, наверное, легко? И те, кто будет читать эту повесть, тоже, наверное, вздохнут с облегчением, когда дойдут до команды: "Отставить!"
А между тем было не так. Это я увидел лишь в мыслях: это мелькнуло, как мечта.
Было иное.
…Заметив, что у Мурина дрожит винтовка, я крикнул:
- Мурин, дрожишь?
Он вздрогнул, выпрямился и плотнее прижал приклад; рука стала твердой. Я повторил команду:
- По трусу, изменнику Родины, нарушителю присяги… отделение… огонь!
И трус был расстрелян.
Судите меня!
Когда-то моего отца, кочевника, укусил в пустыне ядовитый паук. Отец был один среди песков, рядом не было никого, кроме верблюда. Яд этого паука смертелен. Отец вытащил нож и вырезал кусок мяса из собственного тела - там, где укусил паук.
Так теперь поступил и я - ножом вырезал кусок из собственного тела.
Я человек. Все человеческое кричало во мне: "Не надо, пожалей, прости!" Но я не простил.
Я командир, отец. Я убивал сына, но передо мной стояли сотни сыновей. Я обязан был кровью запечатлеть в душах: изменнику нет и не будет пощады!