В детстве и даже юности все мои увлечения, включая и увлечения различными профессиями, определялись двумя полярными факторами: улицей и отцовским кабинетом. Но хоть я и перенял некоторые воззрения и привычки отца - о чем никогда не жалел, - улица властно воздействовала на меня - о чем я никогда не сожалел тоже.
Мы жили тогда неподалеку от Докторского сада, квартал считался респектабельным, и в нашем классе училось довольно много "богатых сынков", как мы их беззлобно именовали, но между мною и отпрысками буржуазных семейств почему-то хорошие отношения не завязывались. Я был сыном писателя и профессора - писательское ремесло было тогда не в почете, но профессорское звание - совсем иное дело, и сначала кое-кто из моих богатых соучеников принял меня в свой круг; помню, что я за короткий срок сблизился с первым учеником нашего класса, пухлым, розовощеким мальчуганом по фамилии Фридман. Причиной тому послужило то, что он тоже уже читал Майна Рида, но главное, он носил фамилию, связанную с самыми ранними моими воспоминаниями.
Мне было тогда лет около шести - дело произошло сразу же после взрыва в церкви "Света Неделя", мои тетушки просматривали в кухне газеты, а когда я подошел, спрятали их от меня, но я уже успел тайком глянуть на фотографии на первой странице. Тетушки продолжали разговаривать между собой, и хоть я ничего толком не знал о взрывах и виселицах, все же понял, что речь идет об очень страшных событиях. У всех на устах было имя некоего Фридмана, говорили о том, что он шел к виселице с дымящейся сигаретой во рту, и спорили, наглость это или героизм. В героизме я разбирался не больше, чем во взрывах, но тут впервые испытал какой-то неосознанный восторг перед человеком - человеком, который шел навстречу самому страшному твердым шагом и с сигаретой во рту.
Однако мой соученик ничего общего с тем Фридманом не имел, и отец его был не революционер; а лесоторговец, и жили они в конце улицы Шипка в богатом доме с башенками и флюгером, у толстяка-отличника была своя комната, свой письменный стол и даже свой собственный книжный шкаф. А всего досаднее было, что, когда я в первый и единственный раз пришел к нему в гости, на меня посыпались предупреждения: туда не входить, это не трогать и т. д. Потом появилась хозяйка дома, элегантно одетая - собиралась, должно быть, куда-то идти. Появилась, чтобы угостить нас пирожными и, возможно, взглянуть, кого привел в дом ее сын. Она любезно улыбнулась мне, погладила по голове, а потом сделала замечание - надо помыть коленки и попросить маму пришить пуговицы на кофте. На мне была старая вязаная кофта из грубой шерсти, и я чувствовал себя в ней довольно неловко среди окружающего блеска, тем более что пуговицы и впрямь давно отлетели. Я смущенно молчал, на душе было тяжело - и за себя, и больше всего за маму, которая умерла за два года до этого.
Да, этот Фридман, наш первый ученик, действительно не имел ничего общего с Фридманом - революционером, и наша дружба быстро остыла, как чуть позже остыла и дружба с другим моим соучеником, сыном бывшего министра. В сущности, наши отношения с этим, другим, сводились к тому, что мы после уроков шли вместе домой - нам было по дороге. Но потом кончилось и это, потому что он мне сообщил, что, по мнению его старшей сестры, мой отец не настоящий профессор, а чудак и пьянчуга, на что я немедленно отпарировал тем, что стукнул его ранцем по голове, он, естественно, ответил мне тем же, и мы медленно шли по улице, все более яростно колошматя друг друга тяжелыми ранцами, пока какой-то прохожий не разнял нас и не развел в стороны, причем навсегда.
С детьми победнее я себя чувствовал лучше, именно они связывали меня с улицей, потому что их семьи ютились в тесных квартирках, где не было места для детских игр, так что нашей территорией становились пустыри да пыльные улицы. Основная часть наших усилий была направлена на то, чтобы создать враждующие между собой шайки. Квартал был поделен на строго охраняемые секторы, и мы нередко вступали в эпические сражения с помощью наидревнейшего оружия - палки и камня. Однако имелись у меня и более интеллектуальные знакомые: один - художник, другой - политик.
Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге, галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали колени - как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки, что мы ахали от восхищения.
Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой - и лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол, развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля - придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал восходы в горах.
Одна-единственная мечта владела им - стать настоящим художником, но то была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.
"Политик" был из семьи левых земледельцев и любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от взрослых за обедом или ужином.
Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми земледельцами, а демократами или сговористами, то придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.
Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде "общая амнистия" или "аграрная реформа", мне совершенно непонятными. Это ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому человеку - мне уже стукнуло двенадцать - поглощать одни романы и не знать, что такое "общая амнистия". Поэтому я начал заглядывать в газеты своего дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня в голове:
- Дядя, а кто был тот Фридман?
- Коммунист, - ответил дядя без малейшего колебания. Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: - Почему ты вдруг о нем спросил?
- Просто так.
А на другой день во время большой перемены я подошел к группе одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из кармана газету "Эхо", с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение. Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только один, не сдержавшись, заметил:
- Дожили. У нас уже и коммунист завелся.
Но после уроков мой друг "политик" увязался за мной, и я услышал признание:
- Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. Только так можно вправить мозги этим богатым сынкам…
Месяц спустя подошло время выборов, и для нас, детей улицы, это было нечто вроде пасхи - оживленные толпы на городских площадях, афиши, легковые автомобили сыплют дождь избирательных бюллетеней и листовок. Для меня и моего приятеля это было также время маленького реванша, потому что бюллетени трудового блока, то есть наши бюллетени, были красивее остальных - серебряные, по-настоящему серебряные - и мы размахивали ими на переменках, чтобы прочие ученики е их жалкими зелеными и белыми бюллетенями лопались с досады.
На улице же вел я долгие беседы с одним моим взрослым другом - молодым евреем, который торговал галантереей и парфюмерией. У него не хватало денег, чтобы сделать себе настоящий лоток, поэтому он приспособил старую детскую коляску, застелив ее сверху досками, и раскладывал там свой товар: мыло, гребенки и флаконы дешевого одеколона. Обычно коляска стояла на тротуаре возле самого нашего дома - к тому времени мы жили уже на Регентской, а это была довольно оживленная улица, весьма подходящая для торговли, что вовсе не означает, будто за мылом и расческами выстраивались очереди. Очередей не было, зато было вдосталь свободного времени, я целыми часами торчал возле моего приятеля, и мы беседовали о чем угодно, но чаще всего "об этой помешанной".
"Эта помешанная" была дочь нашего соседа-богача, владельца огромного участка, где стояли два покосившихся трехэтажных дома и несколько сараюх. Дома были заселены невзыскательными съемщиками, а в сараях помещались слесарные, столярные и сапожные мастерские, и каждый месяц хозяин собирал со всего этого населения солидную мзду, а между тем, не зная, кто он, его легко было принять за нищего - всегда небритый, неряшливый, в засаленном черном костюме, который от старости приобрел какой-то тусклый зеленоватый оттенок.
У этого Плюшкина и Креза была юная дочь, которую он держал под замком, потому что у нее был некоторый психический сдвиг - главным образом на сексуальной почве. Иной раз ей удавалось выбраться на волю, и тогда старик бегал за ней по двору, а она кричала, смеялась или рыдала, а однажды во время очередного побега наткнулась на молодого еврея-торговца и, должно быть, воспылала к нему любовью, потому что повисла у него на шее, что было кстати для старика - с помощью торговца он снова водворил дочь в ее мрачное обиталище. С той поры каждый раз, когда помешанной удавалось удрать, призывали на помощь моего приятеля, спрашивали ее, пойдет ли она за него замуж, она, не колеблясь, всегда отвечала утвердительно, и постепенно соседи внушили ее отцу, что этот брак, в сущности, единственное спасение. Что же касается жениха, он колебался куда больше.
- Конечно, это поможет мне расширить торговлю… Но зато потом?.. - формулировал он вслух свои сомнения.
- Она не уродина, - подбадривал его я (жениться-то ведь предстояло не мне).
На мой взгляд она и впрямь не была уродиной. Она была хуже, чем уродина - ее бледные щеки, бесцветные губы, огромные, лихорадочно горящие глаза и странный, безумный смех внушали страх.
- Лучше уж была бы уродина, - возражал мне приятель. - К уродине можно и притерпеться. Но она помешанная… Нет, ничего из этого не выйдет.
И действительно не вышло, в частности еще и потому, что моему приятелю пришлось покинуть нашу оживленную и пыльную улицу.
Однажды летом, среди дня, по тротуару двигалась группка подвыпивших гуляк - событие отнюдь не редкостное, ибо питейных заведений на Регентской было хоть отбавляй. Но эти, по-видимому, принадлежали к организованным радетелям отечества, потому что, когда они подошли к нам поближе, один из них выкрикнул:
- Это еврей, я его знаю!
- Да по носу видать, кто он, - поддержал другой и поддал ногой детскую коляску.
Мыло и гребни разлетелись по мостовой, раздался звон разбитого стекла, и мы с моим приятелем, бессильные предпринять что-либо иное, машинально нагнулись, чтобы подобрать товар. Но тут второй пинок повалил еврея на землю, и чей-то голос у нас над головой с угрозой произнес:
- Еще раз здесь увижу - сотру в порошок и тебя, и твою тачку!
Они уже отошли далеко, а я машинально продолжал подбирать валявшиеся в пыли розовые и желтые брусочки мыла, чувствуя себя виноватым и думая о том, что мне было бы куда легче, если бы ногой пнули меня, но меня не пнули - должно быть, из-за возраста или из-за формы носа.
Улица - это дощатые заборы, залепленные сверху донизу яркими киноафишами, на которых красовались полные любовного томления лица Греты Гарбо и Марлей Дитрих; улица - это крохотные кинотеатрики, где к резкому запаху мастики примешивался не менее резкий запах потных тел; это цыганские духовые оркестрики, которые под звуки торжественного марша шлепали босыми ногами по тротуару, шагая на очередную свадьбу; это не менее увлекательные похороны, с катафалком, торжественно пышным или жалким, в зависимости от имущественного положения покойника, с длинной или совсем малочисленной траурной процессией - в зависимости от общественного положения того же покойника; это и воскресные гулянья у Редута или в Лагере, куда меня в детстве таскала за собой нянька, потому что не на кого было оставить, и где прислуга и солдаты среди гомона и клубов пыли отплясывали хоро под звуки упомянутых выше цыганских оркестров.
Улица - это сырой коридор узенькой Сердики, шум пьяных голосов из трактиров и грязные проститутки, которые выглядывали из подъездов; это дочурка вдовца-бакалейщика, над которой надругалась в дровяном сарае банда хулиганов и которая в тот же вечер умерла. Улица - это алчущая аудитория мальчишек, набивавшихся в мастерскую к сапожнику, который, пока прибивал тебе подметку, успевал описать тайные достоинства и недостатки всех нянек, горничных и кухарок нашего квартала.
Улица - это плавающие в лужах крови тела двух македонцев, друзей моего отца, убитых в трехстах метрах от нашего дома; это пасмурные или солнечные утра, когда квартал бывал оцеплен полицией и приходилось лезть через заборы, чтобы добраться до пекарни, а по тротуарам тяжело ступали солдаты в касках и то там, то тут раздавались предупреждающие выстрелы.
Улица - несколькими годами позже - это прогулки под каштанами проспекта Царя Освободителя, и споры во время этих прогулок, и взгляды украдкой, чтобы найти в людском потоке девичье лицо, которое, в сущности, волнует тебя гораздо больше, чем любой спор.
Улица - это и первое мое участие в демонстрации; когда мы двигались широкими рядами и пели "Хаджи Димитр" и полиция с дубинками набросилась на нас справа и слева, а мы, взявшись за руки, продолжали под ударами идти вперед, пока спереди не налетела конница. Лошади врезались в толпу, посыпались сабельные удары, и хоть сабли были в ножнах, одного удара по темени достаточно, чтобы сбить с ног, и мы, защищая руками головы, пробирались между лошадьми, ошалевшими от шума и воплей. Улица - это и другие демонстрации по проспекту Царя Освободителя, и перед университетом, и на углу проспекта Дондукова и Торговой, где полиция, случалось, разгоняла нас прежде, чем оратор успевал раскрыть рот.
Улица - это и бесконечные колонны немецких машин, выкрашенных в серый, мертвенный цвет, роты солдат в зеленых мундирах, визгливые нацистские марши, дешевые трактиры, где кишмя кишели дешевые женщины и пьяные гитлеровцы.
Улица - это еще и многое-многое другое, и я - порой безнаказанно, порой набивая более или менее болезненные шишки, - искал там свое место и свое призвание в жизни - грязной, душной, уродливой, но в которой уже зрело и набирало силы новое.
В кабинете моего отца было значительно тише, чем на улице, настолько тише, что в окружающей толчее он казался оазисом спокойствия и безопасности. Но это была только видимость спокойствия и видимость безопасности. Безмолвно покоившиеся на полках книги содержали в выкристаллизованном виде все то, что отрывочно и бессвязно мелькало передо мной на улице, все человеческие устремления, идеи, страсти. Одни из этих кристаллов сверкали неярким, но опасно манящим сверканием, другие излучали чистый и ясный свет.
Отец не любил, чтобы рылись у него в книгах, но я придумал удобный предлог - смахивать с них пыль. И он разрешил - вероятно, полагая, что уж лучше я немного нарушу порядок в его шкафах, чем буду озорничать во дворе. Смахивая с книг пыль, я пользовался случаем, чтобы полистать их, особенно если они были с иллюстрациями.
Помню, однажды я раскрыл какой-то том в голубом переплете, и оттуда выпала фотография незнакомого мне человека. Сама по себе фотография незнакомого человека не возбудила бы моего любопытства, но у этого было особенное выражение, и его большие глаза были устремлены прямо на меня. Нигде я не видел таких глаз, даже на иконах в церкви, куда меня водила по воскресеньям бабушка. Эти глаза пронизывали меня насквозь, в них не было ничего общего с благостным взглядом Иисуса.
- Папа, кто это?
Подняв глаза от рукописи, отец ответил, что это один индусский мудрец.
- А почему он мудрец?
- Потому, что учит людей мудрости: помогать друг другу, трудиться не для себя, а для блага других, служить правде.
- Он живет в Индии?
- Конечно.
Отец отвечал коротко, а когда он так отвечал, это значило, что он поглощен работой. Но я все-таки не удержался, добавил:
- Наверное, строгий… Смотрит сердито…
Не сердито смотрел он. В его взгляде читался скорее упрек. Отец снова оторвался от рукописи и сказал, слегка улыбаясь:
- В самом деле? Тогда тебе следует поразмыслить, отчего он так на тебя смотрит. Уж, наверно, есть какая-нибудь причина.
Я вложил портрет назад в книгу и продолжал смахивать пыль. Причина действительно была: накануне мы с ребятами выкопали на соседском огороде половину всей картошки, а потом пекли ее на пустыре, где обычно играли в ковбоев. Кроме того, я по неосторожности прожег у костра новые штаны. Но откуда живущий в Индии человек мог обо всем этом проведать?
Всякий раз потом, вытирая в книжном шкафу пыль, я раскрывал голубой томик, чтобы проверить, как посмотрит на меня незнакомец. На фотографии он был снят по плечи, но я представлял его себе во весь рост - в белом одеянии, высокий и трепетный, как белое пламя, в огромных глазах тоже что-то огненное, и каждый раз они смотрели на меня по-разному.
- Папа, а индус каждый раз смотрит на меня по-разному, - сказал я однажды отцу.
- Да?.. - было мне ответом: погруженный в работу, отец слушал меня вполуха.
- Как это получается, что он смотрит по-разному, когда карточка та же самая? - настаивал я.