Кому при этом не вспомнится невольно и приведенный нами ранее Либаниев панегирик своей риторике: "Если бы не красноречие, то чем бы отличались мы от варваров?"
Как бы ни относиться, однако, к проведенной нами параллели и как бы ни представлять себе влияния, действовавшие понижающе на тон умственной жизни Римской империи, но самый факт стоит вне спора: умственная культура римского общества во всех его слоях являла собою перед падением язычества очень неутешительную картину. Трудящиеся земледельческие классы, приниженные обитатели деревни, не видавшие никакой школы и никакой "системы народного образования", жили детьми природы: почтенный по древности своей культ священных деревьев нисколько не являлся редкостью в империи; наряду с ним процветал культ межевых знаков. Но если даже земледельцы молились олимпийцам, то для них "благочестие" все же имело главный смысл, как средство привлекать в должном количестве и свет, и дождь на свои сады и нивы. Что касается правящих классов общества, сосредоточивавшихся в бесчисленных городах и городках, которыми "всемирный город" покрыл лицо империи, то "сливки интеллигенции" больше всего похожи были тогда по своему духу на современных нам "спиритов" и "теософов". "Я ничего не считаю невозможным", – заявлял один из ранних вожаков интеллигенции по этому пути, известный писатель II века Апулей. Так рассуждали тогда и многие другие. Кружки знатного общества, увлекавшиеся модным в те времена таинственным культом египетской Изиды, не находили, например, ничего невероятного в событии, свидетелем которому оказался воздвигнутый на Марсовом поле храм Изиды, где однажды серебряная змея богини при нарушении одною из римских дам устава о супружеском воздержании многозначительно покачала головой. Такие вещи могли казаться глупостью только "непосвященным" людям вроде сатирика Ювенала, который сохранил для нас память об этом. А "посвященным", особенно если они сподобились окунуться в самый источник мистической мудрости, в мистерии востока, оставалось лишь скорбеть о духовной ограниченности подобных рационалистов. Для них та магия, на которую профаны вообще смотрели издревле очень косо, являлась высшей из всех наук, способной сделать человека действительным "царем вселенной". Наконец, масса городского общества довольствовалась тем миросозерцанием, которое она выносила из школы или которым она заимствовалась у побывавших в школе людей. Нельзя сказать, чтобы она верила всякому слову о богах в заученных ею наизусть на школьной скамье поэтах – ее никто к тому и не обязывал, ибо античная религия не знала "догмы", – но в общем было бы напрасно думать, чтобы она читала греческих трагиков или Вергилиеву Энеиду нашими глазами. Довольно здесь напомнить, что даже христианские философы, как Августин, считали истиной рассказ о жертвоприношении Ифигении в Авлиде с чудесною заменой ее ланью, и в спорах о деятельности богов в природе ссылки на поэтов являлись самым обычным доводом. Ранее пробудившийся скептицизм, правда, не вымирал совсем в римском языческом обществе до самого его конца. Но так как он обычно соединялся с общим индифферентизмом, так как насмешники типа Лукиана, смеявшиеся зараз и над поэтами, и над философами, и над геометрическими или астрономическими умозрениями, на место осмеянных теорий не ставили ровно ничего, то и влияние их шло не глубоко. Притом же в эпоху торжества неоплатонизма скептикам приходилось держаться осторожно. Если старинный принцип римской религиозной политики гласил Deorum iniuriae diis curae ("Оскорбления богов – богам забота"; иначе говоря, боги не нуждаются в помощи людей, чтобы карать тех, кто осмелится их оскорбить), то спириты ямблиховского направления учили, что "с теми, кто спрашивает, есть ли боги, и в этом сомневается, не следует разговаривать как с людьми: их надо травить, как хищных зверей". Зато после создания Пантеона, собравшего под одной кровлей все прежде враждовавшие между собой божества, терпимости римского общества к выбору культа не было уже пределов. Оно охотно допустило бы в свой Пантеон и того Бога, которому молились евреи и христиане. И только упорное утверждение его поклонников, что наряду с ним не может быть места другим богам, что все другие боги суть лишь "глаголемые бози", заставляло римское общество гнать иудеев и христиан, как атеистов (Очень характерно, что термин аЭгсх; в юридическом языке империи прилагался исключительно к иудеям и христианам, не распространяясь на религиозных скептиков). Помимо же этого всякий римский гражданин в религиозной области был почти безгранично свободен. Он, правда, не должен был забывать почтения к римским богам, издревле покровительствовавшим государству; но боги эти не были ревнивы и не мешали никому ходить к каким угодно другим алтарям и приносить свои мольбы и свои жертвы зараз какому угодно количеству небожителей. Соперничество между языческими религиями сводилось теперь лишь к тому, что они друг перед другом превозносились своею силою – количеством и качеством чудес, которые числились за их богами. И в этой конкуренции литература наводняется якобы безусловно достоверными рассказами, немало способствовавшими тому, что религиозная жизнь римского общества принимает характер, который один из знатоков этого периода описывает нам такими чертами: "С III столетия по Р. X. вся римская религиозная жизнь поглощена была верою в чудеса. Людская мысль и вера чувствовала себя в мире чудесного, как в своей истинной стихии. Чем более разительный характер носила приходившая новая весть, тем скорее и охотнее общество соглашалось ее слушать. О самой скромной критике не было более и речи, легковерие у образованных римлян переходило всякие границы, и как среди обманутых, так и среди самих обманщиков бесчисленное множество людей теряло окончательно способность отличать правду от неправды. Гигантская сеть суеверия, сплетенная соединенными усилиями запада и востока, покрыла собой всю Римскую империю. Мир никогда не видывал общества, которое при всей своей образованности и утонченности до такой степени жило бы в сфере сверхъестественного". (Th. Trede, Wunderglaube im Heidentum, S. 57.)
Но правящие классы римского общества, римские граждане, все же, как мы заметили, были действительно "гражданами", т. е. горожанами – и в городских условиях не все виды суеверия находили для своего питания одинаково благоприятную почву. Таким образом, если мы, обращаясь к ближайшей нашей теме, возьмем отдельные фантастические представления, из которых впоследствии соткался отвратительный образ ведьмы, и проследим их отражение в римской литературе и в жизни, то мы получим следующие результаты.
Если бы образованному римлянину последних веков империи пришлось встретиться с рассказами о ведьмах, то он не нашел бы здесь почти ничего такого, о чем бы ему и раньше не случалось слыхать и читывать множество раз. Ведьмы – колдуньи, изводящие своими чарами людей и животных, напускающие бури и град, вынимающие при помощи заклинаний молоко у коров и т. п., – но кто же в Римской империи не видывал своими глазами колдунов? Деревня издревле трепетала перед arioli, умевшими наводить и отводить тучи, а в городах в языческое время империи профессия магов была представлена так серьезно и разнообразно, что добрые люди не знали, куда деваться от всех этих халдеев "математиков" и прочих "лиходеев" (malefici) – общее имя, которым окрестил римский народ всякого рода "волхвов", хотя бы они занимались и разрешенными магическими искусствами. И тот, кто юность свою провел в риторической школе, кто читывал сатиры и эподы Горация или Луканову "Фарсалию", тому вся кухня ведьм, как она описывается, например, в шекспировском Макбете, показалась бы вещью совсем не новой. Он мог бы даже заподозрить – и не без основания, – что главные рецепты этой адской кухни достались ведьмам по наследству от той же Горациевой Канидии или Лукановой Эрих-то, на очаге которых мы уже встречаем и "кости мертвых, отбитые у голодной собаки", и младенцев, вырванных из утробы матери, и "перья совы, напоенные кровью жабы", и позвонки гиены, и змей с ехиднами, и растения, собранные на могилах, и т. д., и т. д.
Но ведьмы изводили людей не только чарами, как Ка-нидия или Эрихто: ведьмы способны были превращаться в зверей и в этом виде нападать на свои жертвы. И тут, однако, не было бы ничего нового для знавшего свою литературу римлянина. Не говоря уже о том, что превращением людей в зверей, в растения и даже в звезды издревле любила заниматься фантазия поэтов – припомним хотя бы одни Овидиевы метаморфозы – даже у более положительных писателей, как у Варрона, "мужа дивной учености", он мог найти сообщения вроде рассказа об аркадцах, "которые, влекомые роком, переплывали некое озеро, превращались там в волков и жили вместе с подобными же зверями в пустыне той страны". Варрон передавал далее и то, что "если они потом не ели человеческого мяса, то через девять лет, переплывши обратно то же озеро, снова превращались в людей". Варрон приводил даже по имени некоего Деменета, "который будто бы, отведав жертвы, которую аркадцы приносили обыкновенно своему богу Ли-кею, закалывая мальчика, превратился в волка и, принявши снова на десятом году человеческий образ, упражнялся в кулачном бою и остался победителем на Олимпийских играх". В известном же произведении Петрония "Пир у Тримальхиона" всякий мог уже найти и эпизод, который на разные лады бесчисленное число раз повторялся в позднейших сказаниях о ведьмах. Некто Ницерос повествует там об удивительнейшем происшествии, случившемся на собственных его глазах. Пустившись ночью на соседскую виллу, чтобы навестить свою возлюбленную, он прихватил с собой гостившего в их доме силача-солдата. Но, когда путь подвел их к могильным памятникам, спутник Ни-цероса остановился, разделся донага и вдруг, скинувшись волком, с воем исчез в лесу. Еле живой от страха, Ницерос добрался до своей знакомой и от нее услышал: "Как жаль, что ты не пришел чуточку пораньше, а то ты бы нам помог. К нам в виллу ворвался волк и, как мясник, принялся резать стадо. Ну, да хоть он и спасся, а все же ему досталось: наш раб дротиком угодил ему в шею". Ницерос опрометью бросился домой. Там, где должна была остаться солдатова одежда, он не увидел ничего, кроме следов крови; дома же он нашел гостя в постели и около него медика, перевязывавшего ему рану на шее.
Полеты ведьм на каннибальские их оргии и на распутство? Что боги могут носить людей по воздуху, не стесняясь "тяжелою природой" человеческого тела, знал всякий, кто читывал Гомера или кто видел на сцене Ифигению. И кто ж не слыхивал про Персея с его Пегасом? Но и помимо этого, уже всякая римская и греческая нянька умела порассказать детям о страшных стригах или ламиях, которые летают по ночам и таскают детей из колыбелей или тихонько выедают внутренности у спящих мирным сном людей, набивая их вместо того всякою трухою. Природа этих стриг была, правда, не очень ясна. Так, рационалистически настроенный Плиний считал их просто за особую породу птиц и только затруднялся, к какому собственно их надо относить семейству. Неисправимый скептик Лу-киан шел еще дальше и видел в них лишь "буку", которого и надобно оставить нянькам. Но очень основательные писатели, как Фест, решали дело в том смысле, что стриги – это "лиходейки", скидывающиеся чем-то в роде птиц. Овидий же и Апулей рассказывали о женщинах, которые летают по ночам не как вампиры, а просто для любовных похождений. Характерно при этом, что поминаемые Апулеем такого рода фессалийские колдуньи свои полеты совершают точь-в-точь как ведьмы – при помощи волшебной мази.
Ведьмы, однако, распутничали не с людьми: любовниками их являлись демоны. И этому рассказу римские граждане нисколько бы не удивились. Свидетельством тому, что бессмертные обитатели нездешнего мира могут вступать в любовные сношения со смертными обитателями земли, являлось все "поэтическое" или "театральное" богословие. Сам Рим разве не признавал своего основателя сыном Марса и дочери царя Нумитора? И в свое очень просвещенное время Юлий Цезарь, не веря, конечно, тут ни слову, мог смело говорить на форуме пред всем народом в надгробном слове тетке: "Род моей тетки с материнской стороны идет от царя Анка Марция, со стороны же отцовской мы состоим в родстве с бессмертными богами: ибо прародительницей нас, Юлиев, является Венера". И народ слушал это, не удивляясь. Сидели же еще во времена Сенеки в Капитолии "такие женщины, которые считали себя любовницами Юпитера, не опасаясь даже и Юноны, обладающей, если верить поэтам, весьма сердитым взглядом". А население греческих и римских вод и лесов – все эти сатиры и фавны, наяды и дриады – разве они ухаживали только друг за другом? Разве юным красавцам и красавицам в лесной глуши не приходилось их очень опасаться? Да и в своих домах с запертыми дверями разве спящим не приходилось терпеть от посягательств каких-то духов, именовавшихся инкубами, ночное посещение которых сопровождалось таким тяжелым состоянием сладострастного кошмара? Те же из образованных римлян, которым приходилось беседовать с бродившими по всей империи кудесниками и прорицателями из Сирии и Иудеи, знакомы были и с проделками обитающих на востоке Ши и lilituv, этих ночных мужчин и женщин, издевавшихся даже над самыми строгими аскетами. "Здравствуй, пророк, как| поживают твои детки?" – насмешливо спрашивает такой дух встретившегося с ним великого пророка. "Какие дети? Я в жизни не знал женщины". – "Так что же из того? Как будто я не пользовалась твоим сном и не родила тебе потомство?" Подобными сказаниями полон был восток империи: к ним с любопытством прислушивался и ее запад. Итак, все те отдельные фантастические представления, которые слиты в образе ведьмы, были вполне знакомы в той или иной форме и окраске и римскому обществу времен империи. Но если мы обратимся к вопросу о степени их интенсивности, об их влиянии на жизнь, то мы увидим, что на различные их группы общество это реагировало очень различно. Вера в действительность колдовства в том виде, как его практиковали особы вроде Горациевой Канидии или Нероновой сотрудницы Локусты, бесспорно являлась принадлежностью чуть не всего римского общества поголовно – от деревенской лачужки до императорского дворца. Больше всего, положим, римляне опасались в колдовской науке того, чего в ней и нельзя было не опасаться: уменья колдунов варить наговорные зелья, готовить pocula, сила которых лежала, конечно, не в одних наговорах. Недаром римский юридический язык злостное колдовство во всех его видах обозначает одним термином veneficium (venenum – яд). Но римляне, несомненно, придавали серьезное значение и многим другим приемам "оперативной магии". Желая погубить Германика, рассказывает нам Тацит, враги его зарывали в его жилище кости и пепел, добытые с кладбищ, надгробные пластинки с его именем, формулы заклинаний "и вообще пускали в ход те средства, которыми, по мнению людей, душа обрекается в жертву подземным божествам". И римские могилы являются убедительнейшим свидетельством, как широко распространен был этот вид суеверия у римлян: новейшие итальянские раскопки открыли в них богатое собрание писем, которые потихоньку подкидывались в гроб покойникам для передачи властям подземного мира. Одни из них содержат в себе проклятия врагам – нередко с чрезвычайно точным обозначением всех частей тела, которые проклинаются, и всех болезней, которыми боги по просьбе пишущего должны поразить указываемое лицо (причем во избежание смешения иногда прибавлялся и его адрес: так, некий Виктор, погребенный на Via Appia, должен был обратить внимание Плутона, "царя всех мертвых и повелителя подземного мира", на проклятого "булочника Пре-зетиция, сына Азеллы, торгующего в Риме в IX квартале", и т. п). Другие из таких посланий содержат в себе, напротив, просьбы, чтобы боги не слушали проклятий, посланных от такого-то или такой-то. Римляне трепетали и "лигатур" – трепетали операций, творившихся над восковым или свинцовым изображением лица, которое колдун хотел или погубить, или воспламенить любовною страстью, или лишить рассудка и т. п. Господствующий и сейчас в Италии страх перед "дурным глазом" тоже в достаточной мере смущал тогда сердца людей (fascinatio). Наконец, поминаемое бл. Августином обычное рассуждение черни "Нет дождя – виноваты христиане" и крики, с которыми она в подобных случаях обращалась к правителям, Tolle magos, tolle sacrilegos1, показывают нам, как крепка была вера в возможность волшебного влияния на погоду. Конечно, не все тут верили всему, и в римском обществе, несомненно, никогда не переводились люди, которые и ничему почти из этого не верили. Но сила этих представлений была вполне достаточна, чтобы приводить в движение те органы, которые общество выработало для своей защиты от преступных членов, чтобы оставить след в законодательстве и в памятниках судебной римской деятельности.
Уже во времена республики за все помянутые нами виды колдовства закон назначал тяжкие кары, до смертной казни включительно. Империя же сочла нужным еще возвысить их меру: по римской судебной практике третьего века по Р. X. за изведение человеческой жизни при содействии колдуна знатным особам рубили голову, обыкновенных граждан распинали или кидали в цирк на растерзание зверям, самого же участвовавшего в преступлении колдуна сжигали живого. Суд римский не отказывался также разбирать процессы вроде процесса писателя Апулея, который обвинялся в том, что при женитьбе его на богатой молодой вдове дело было нечисто: что он своим успехом обязан был ворожбе. Сенека мог смеяться над верой, будто колдуны способны поднимать бури, он мог называть это давно отжившей свой век глупостью; и тем не менее он же сообщает нам, как римские декурионы его времени подвергли взысканию полевых сторожей за то, что те не уберегли своего участка от заклинателей, навлекших градобитие на некоторые поля.