Ибо Наташа Петрова смотрела на меня так, как смотрела та жена неудачливого режиссера, когда мне было шестнадцать, та первая женщина в моей жизни. Точно таким же взглядом смотрела на меня эта русская. А я, при всей своей самоуверенности, при всей своей наглости, перепугался: неужели мне действительно на роду написано совершать одну низость за другой?
19
"Никто не может быть ни на йоту лучше, чем он есть". Эту фразу я вычитал много лет назад у Сомерсета Моэма, моего любимого писателя. Только сейчас, дойдя до этого места в моем повествовании, я вспомнил эти слова. Они могут быть эпиграфом к следующему отрезку моего рассказа, в сущности – ко всей моей жизни.
Я не писатель. И не герой романа. Мне не надо добиваться благосклонности читателей. Без тщеславия и страха я могу продолжать говорить правду, которую вы от меня требуете, профессор Понтевиво. Эта правда заключается в том, что я оказываюсь человеком отвратительным и бессовестным. Меня охватывает ужас при мысли, что это еще не самая чудовищная доля правды, которую мне предстоит рассказать в ближайшие недели, нет, далеко не самая чудовищная.
Впрочем, что это значит: "бессовестный"?
Я любил Шерли. Я был готов сделать все, чтобы только получить возможность жить с ней. Не было ничего, на что бы я не пошел ради этого. Наташа Петрова создала угрозу нашей любви. Этого я не мог допустить. Я должен был устранить эту угрозу. И, увидев, как смотрит на меня Наташа, я решил, что смогу ее устранить. Не знаю, что именно вколол мне Шауберг, что именно текло вместе с кровью в моих сосудах, но это придало мне силы и чувство собственного превосходства, мужество и отчаянный цинизм. Я без особой охоты сделал то, что я сделал, – но я это сделал.
Наташа Петрова была мне безразлична – так, посторонняя красивая женщина. Шерли была для меня всем, последней опорой в моей жизни. Я сделал это ради Шерли, ради нашей любви. Из любви совершаются не только самые благородные и возвышенные поступки, но и самые подлые и позорные.
"Никто не может быть на ни йоту лучше, чем он есть", – говорит Сомерсет Моэм.
20
Я включил свет, и в моем номере зажглись сразу все лампы. Потом взял из рук Наташи пальто. При этом я намеренно дотронулся до ее плеча, и она отпрянула, как будто ее ударило током. А я был полон уверенности в себе, до краев полон…
Матово поблескивали штофные обои в широкую темно-красную и золотую полоску. На каминной полочке стояли фотографии Шерли и Джоан. Я взглянул на портрет моей падчерицы и мысленно сказал ей: "Ты знаешь, что я тебя люблю, тебя одну. Все другие женщины не существуют для меня с того дня, когда мы нашли друг друга. Я не изменяю тебе, ты это знаешь. И то, что сейчас делаю, я делаю для того, чтобы защитить нас обоих от гибели".
Глаза Шерли на фото, казалось, ответили: "Да, я знаю".
В гостиной было тепло. Кто-то прислал мне белые гвоздики, они стояли на изящном барочном столике. Шторы из дамаста цвета меда были задернуты. Я посмотрел на гравюры, висевшие на стенах, на драгоценный китайский коврик поверх темно-красного пушистого ковра. После грязного дома у Рыбного рынка, борделя и жуткого лагеря я опять был окружен красотой и роскошью. Эти апартаменты придали мне еще больше самоуверенности.
Пока я вешал Наташино пальто на обтянутые бархатом плечики в шкафчик у двери, она вынула из своего чемоданчика стетоскоп и тонометр. Стоя ко мне спиной, она заговорила, запинаясь на каждом слове:
– Вас наверняка удивило, что я прождала вас три часа и что я так близко к сердцу принимаю ваше неразумное поведение. – Она повернулась, и я вновь увидел глаза той женщины, первой в моей жизни. – Долгие годы я жила с человеком, который был очень похож на вас, мистер Джордан… – Она была порядочной женщиной. Она чувствовала потребность сначала дать мне какое-то объяснение. Та, первая в моей жизни, женщина дала свое объяснение потом: "Я еще никогда не делала ничего подобного, милый. Но мой муж совсем про меня забыл…"
Я спросил Наташу:
– Мне надо будет раздеться?
– Только рубашку, пожалуйста. И перейдем в спальню. Да, перейдем в спальню.
– Этот человек, мистер Джордан, был художник. Человек искусства, как и вы…
Человек искусства, как и я, думал я, расстегивая манжеты. Как же мне везло, как немыслимо везло! Наверняка я и вправду напоминал Наташе того, другого мужчину.
– …и он пил, как и вы.
И он пил, как и я. Я включил приемник рядом с кроватью. Зазвучала сентиментальная джазовая музыка, грустная и медленная.
– Я перепробовала все, чтобы вылечить его от алкоголизма.
Наверняка и это правда. Наверняка она не была женщиной, которая часто решается на такое. Я почувствовал, как она взволнованна и потрясена. Эта красивая, слишком хорошо владеющая собой русская тоже страдала от судьбы, от воспоминаний, от любви. Потому и ждала три часа кряду. И потому стояла теперь здесь.
Я снял рубашку.
– Этого человека нельзя было спасти, – едва слышно сказала она.
– Что же с ним стало?
– Он умер в тридцать девять лет. От белой горячки.
Теперь она подошла ко мне вплотную. Платье было такое узкое, что ей приходилось мелко перебирать ногами.
– Вы его, видимо, очень любили.
Она только молча кивнула. И опять посмотрела на меня влажными, затуманившимися глазами. Из приемника теперь доносилась мелодия "Рамоны", исполняемая на скрипке.
Я должен был решиться. Решиться на эту подлость. В субботу она улетит. Два дня и две ночи, последние ее часы здесь я буду с ней. Она будет думать о покойном, я – о Шерли. Неважно, о чем мы будем думать. Важно, что она меня не предаст. И улетит в Африку. Мы оба – взрослые люди. У Наташи тоже наверняка осталось мало иллюзий. И в Африке она, вероятно, будет иногда вспоминать меня и нашу встречу. Бред! Конечно, она будет вспоминать его, только его. Этого человека, который был так похож на меня.
Я должен это сделать, Шерли, ты знаешь. Сейчас она еще может меня предать. Еще может все перечеркнуть. Я не должен этого допустить. Я должен сейчас действовать так, как она хочет: я вижу это по ее глазам. Эти глаза…
Наташа стояла теперь совсем близко. Я осторожно снял с нее очки и положил на тумбочку.
– Что вы делаете?
Я обнял ее.
– Оставьте меня!
Я поцеловал ее. И прижался к ней всем телом. Она застонала, и я подумал: я не ошибся. Она извивалась в моих объятиях, сопротивлялась, пыталась меня оттолкнуть. Ну, естественно, подумал я, порядочной женщине полагается это делать.
– Вы что, с ума сошли?
Я крепко сжал ее в своих объятиях. И покрыл поцелуями ее щеки, шею, губы.
– Я закричу! Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я закричу!
Не станет она кричать, подумал я, ни за что не станет. Еще несколько секунд, и ей надоест наигранно сопротивляться, и она опустится со мной на кровать, вернет мне поцелуи и сделает то, чего ее тело жаждет так же, как ее память о покойном.
Вдруг я почувствовал резкую боль: она сильно ударила меня носком туфли по ноге ниже колена. Нога у меня подломилась. В тот же миг ей удалось высвободить одну руку. Вырываясь, она с размаху угодила мне локтем в нос. От боли я остолбенел. Удар пришелся по носу случайно, но от этого был только сильнее. Из носу струей хлынула кровь. Я отшатнулся. В приемнике влюбленные скрипки все еще рыдали по Рамоне.
21
– Мне очень жаль. Но вы сами виноваты. Прилягте на кровать, голова должна быть ниже тела. – Голос Наташи Петровой звучал ровно, она уже вполне овладела собой. Она близоруко склонилась над тумбочкой, нащупала очки, надела их и привычным жестом прижала ладони к дужкам.
– Наташа, прошу вас… – начал я, но умолк, глядя в это чистое открытое лицо. Стыд ожег меня горячей волной. Видимо, я действительно потерял рассудок. Что я наделал? Но тут же во мне вновь зашевелился страх, подлый крысиный страх: что она теперь сделает?
Она удалилась в ванную – наверняка для того, чтобы привести в порядок свои мысли и чувства, – и вскоре вышла оттуда с полотенцем, смоченным в холодной воде. Полотенце, она положила на мое лицо. Потом достала из своего чемоданчика ватные тампоны и сунула один из них в ту ноздрю, которая кровоточила. Ее большие глаза с монгольским разрезом смотрели серьезно, деловито и ясно, в них не было ни искорки гнева. Но ведь эти же глаза только что глядели на меня по-другому. Я ничего не понимал.
– Вы этого не понимаете, мистер Джордан. – Наташа вытерла кровь с моего лица, шеи, груди. – Для вас все было так просто. Вы делаете меня своей любовницей. Я молчу. И вы совершаете то, что задумали.
– А что я задумал? – Твердый тампон в носу мешал мне говорить. Кровь все еще сочилась.
– Вы решили сниматься в фильме с помощью аморального врача, который не боится рисковать, поддерживая вас допингами и наркотиками.
Этот проклятый тампон. Из-за него мне не хватало воздуха. И я ловил его открытым ртом.
– Я почувствовала это еще в холле. И поднялась наверх только для того, чтобы в этом убедиться. И убедилась. – Она отвела взгляд от моего лица. Немного приподнявшись, я проследил за ее взглядом. И увидел то, что увидела она: два кусочка лейкопластыря, приклеенных Шаубергом на те места, куда он всадил иглу шприца.
Какой же я дурак. Безмозглый дурак, я и забыл, что лейкопластырь все еще был на месте. Я вновь упал головой на подушку.
22
В приемнике заиграли томный блюз. Пронзительно грустно зазвучало соло на трубе. Наташа сказала:
– Человек, с которым мы были вместе, тоже нашел такого врача. И погиб в ужасных мучениях. Ему уже нельзя было помочь. И вам уже нельзя помочь, мистер Джордан. Я это поняла.
Я молча глядел на нее, и душу мою заполняло одно-единственное чувство: восхищение. Она была такая, каким я никогда не был и никогда не буду до самой смерти. Она была такая, каким я всегда хотел быть.
– Вы сочли меня безнравственной женщиной, которая позволяет себе делать все, что захочет. Я выбираю свободу. Но не такую.
– Какую же?
– Я освобождаю себя от всякой заботы о вас. – И с этими словами она вышла в гостиную.
Я швырнул мокрое полотенце в ванную и вскочил на ноги. Нагнав, я схватил ее за плечи; вид у меня был, наверное, весьма плачевный: полуголый, грудь в крови, ватный тампон в носу.
– Мой фильм… Я должен его сделать… Если вы меня выдадите…
– Я не выдам.
– Никому? Никогда?
– Никогда. Никому. Вы меня больше не интересуете. Вы нашли себе другого врача. Его и слушайтесь. Снимайте свой фильм. И погибайте.
– Фрау доктор, я…
– Снимите руку с моего плеча. Сейчас же.
– Прошу вас, простите меня.
– Мне не за что вас прощать.
– Вы, наверное, возненавидели меня.
– Я не испытываю к вам ненависти, мистер Джордан. Мне вас жаль. – Она взяла свой чемоданчик и пошла к двери. Снимая пальто с вешалки, она еще раз обернулась. Я стоял в гостиной и глядел ей вслед. – Алкоголь уже разрушил ваш организм гораздо сильнее, чем вы думаете.
– Это неправда.
– Это правда, мистер Джордан. У вас уже нет сердца, способного чувствовать. Ваш мозг уже не может породить ни одной чистой мысли. Вы считаете всех людей примитивными, подлыми и эгоистичными и сами готовы действовать подло, примитивно и эгоистично. Очень жаль. Прощайте.
В ту же секунду я остался один. В гостиной еще чувствовался запах ее духов. Соло грустной трубы завершило блюз.
Я смотрел на портрет Шерли с чувством безграничного облегчения. Словно сбросил с души тяжкий груз. Одной низостью меньше. Как приятно было это сознавать. Я пошел на нее без всякой охоты, что бы Наташа обо мне ни думала. Я не замарал свою совесть еще одной грязью и все же достиг своей цели. Мысленно я сказал Шерли: "Твой Бог необычайно милостив к нам, если Он существует".
Зазвучал фокстрот. Я пошел в ванную и осторожно извлек тампон из носа. Кровь уже не текла. Я умылся и надел халат. Потом открыл черную сумку, которую рассыльный поставил в спальне. И налил себе полный стакан виски с содовой. В термосе было много льда. Содовой тоже пока хватало.
Потом достал лекарства, которые мне дал Шауберг. Проглотил те таблетки, которые следовало принимать каждые два часа, а для тех, очередь которых еще не пришла, поставил будильник на час вперед. Со стаканом виски в руке я пошел в гостиную и сел перед камином так, чтобы видеть только фото Шерли. Теперь по радио играли "Рапсодию в стиле блюз".
I love you, Shirley, I love you with all my heart.
Я собирался выпить только один стакан и пойти спать, так как завтра надо было рано вставать. Но потом выпил еще один, а вскоре и третий, потому что заполнявшая гостиную музыка была так прекрасна и еще одной низости удалось избежать. Я смотрел на портрет Шерли и был очень доволен прожитым днем, доктором Шаубергом, собой, вкусом виски и Наташей Петровой.
И все же. Все же. Все же. Все же я не ошибся. И в ее глазах была готовность, готовность на все.
Ну да ладно, думал я, прихлебывая виски. Ладно, мне все равно. Эту женщину я больше никогда не увижу. Наши отношения кончились, не успев начаться.
Я вновь увидел эту женщину. Причем вскоре. Нашим отношениям было еще далеко до конца. Странная двойственность ожидала нас обоих, ничего о ней не подозревавших. И нам была предначертана ночь любви, когда она, лежа в моих объятиях, прошептала: "Ты не ошибся. Тогда я была готова, готова на все…"
ТРЕТЬЯ КАССЕТА
1
Рим, 17 марта 1960 года.
Жара стоит такая, что можно подумать, будто на дворе уже разгар лета. В парке клиники попадаются старые пальмы, по которым вьющиеся розы взбираются высоко вверх. Красные и белые розы уже распустились – это в марте-то! Каждое утро, выглянув в окно, я вижу, что их стало больше. И каждое утро я вижу новые цветы, новые краски на просторных лужайках. В парке мелькают садовники в соломенных шляпах и зеленых фартуках. Они останавливаются поболтать с карабинерами, которые охраняют меня днем и ночью, сменяясь каждые восемь часов. Теперь я их всех знаю в лицо, и все они знают меня. Подняв глаза к моему окну, они улыбаются мне и машут рукой в знак приветствия. Я попросил, чтобы на кухне для них всегда держали кьянти и сигареты. На карабинерах тропические шлемы и белая летняя форма.
Вот сторож выходит из своего домика возле высоких ворот, снабженных вверху острыми пиками. Он впускает внутрь хрупкую даму в черном. Я знаю ее: это жена страдающего наркоманией композитора, который каждый день работает в музыкальном салоне над своим концертом. Она появляется здесь всегда в черном, лицо скрыто черной вуалью, свисающей с черной шляпы. Спокойно, серьезно и медленно двигается она по цветущему парку, словно идет в похоронной процессии. Все у нее черное, даже корзинка, которая всегда у нее в руках. В этой корзинке она приносит апельсины, которые – по контрасту со всем черным – кажутся особенно яркими.
Изящная дама всегда приносит апельсины, когда приходит к своему мужу, а приходит она часто. Сестры милосердия говорят, что она оказывает на него чудодейственное влияние. После ее ухода он сочиняет музыку часами. Мария Магдалина, горбатая и поэтому весьма восторженная старшая медсестра, родом из Неаполя, часто стоит под дверью музыкального салона и слушает. Зардевшись, она заявила мне как-то:
– Это все любовь, мистер Джордан. Побыв с женой, он играет особенно вдохновенно.
Ровно две недели назад я начал поверять историю совершенного мной преступления беззвучно скользящей ленте магнитофона. Две недели – не такой уж долгий срок. Вероятно, пройдет еще много времени, прежде чем я расскажу все, что со мной произошло.
– Не торопитесь, – говорит профессор Понтевиво. – Времени у вас теперь предостаточно.
Я разделяю это мнение. Мне здесь нравится. Я вовсе не спешу за решетку.
Профессор Понтевиво и его врачи занимаются покамест только восстановлением моего организма, хотя, конечно, их совет ежедневно в течение нескольких часов рассказывать мою историю магнитофону – уже часть психотерапии, небольшая часть.
– У меня на вас большие планы, – говорит профессор Понтевиво. – Скоро мы об этом поговорим. Но покамест еще рано.
Итак, я получаю ежедневную капельницу для поддержания печени и различные инъекции, улучшающие работу сердца и кровообращения. Кроме того, ежедневный массаж. Все то время, что я здесь, то есть почти одиннадцать недель, я не брал в рот спиртного – ни виски, ни пива, ни вина, вообще ничего. И не страдаю от этого. Я только очень слаб и не могу спать без снотворного. Но я не испытываю никаких страхов! Вот уже пять недель – никаких страхов!
Пленки с записями я отдаю старшей медсестре-горбунье. Их тут же печатают на машинке. Профессор Понтевиво пока еще ни разу не высказался по поводу моего рассказа, и вчера я его прямо спросил:
– Представляет ли моя исповедь какой-то интерес? Профессор – очень маленького роста, седой, со смуглой кожей и мягким голосом. Носит очки в золотой оправе. Его английский безупречен, так как он долго работал в Америке.
– Любая исповедь представляет интерес, мистер Джордан.
– Может быть, мне следует сделать больший упор на какие-то определенные вещи? Может быть, вам чего-то не хватает в моем рассказе?
– Я понимаю ваше нетерпение, – ответил он. – Вы умны. И хотите помочь нам вас вылечить. Это непременное условие успеха. – У профессора румяные щеки и густые седые брови. Когда он улыбается, то становится очень похож на маленького Санта-Клауса. – Я сказал бы, что в вашем рассказе мне пока что бросились в глаза три вещи: во-первых, вы с каким-то садистским сладострастием стараетесь представить себя гадким человеком и осудить.
– Я гадок. И меня надо осудить.
– Вы жертва алкоголя. Поверхностный наблюдатель заметит у вас лишь типичные симптомы разложения личности: аморальность, асоциальность, безразличие, эгоцентризм, некоммуникабельность!
– Вот видите!
– Лишь поверхностный наблюдатель придет к такому выводу, мистер Джордан. Правда, у алкоголиков действительно наблюдается эта склонность к самообвинению и самоуничижению. Тем не менее каждый из них старается и как-то выгородить себя, оправдать. Вы же никогда. Поэтому у меня создалось впечатление, что вы, постоянно осуждая и принижая себя, облегчаете свою душу, освобождаетесь от какой-то тяжести. Вероятно, это вид раскаяния.
– А во-вторых?
– А во-вторых, в своей исповеди вы с большой неохотой отходите от событий последнего времени, которое еще настолько близко, что его можно было бы считать настоящим. И лишь очень редко говорите о своем далеком прошлом, от которого нас отделяют десятилетия, причем приступаете к рассказу с большим трудом – чтобы в конце концов рассказать отнюдь не все.
– Я рассказываю все!
– Отнюдь. Например, вы заявляете, что когда-то очень любили свою жену. Хорошо. Но на ста восьмидесяти страницах текста, которые я прочел, у вас не нашлось для нее ни одного ласкового слова, вы вспоминаете о ней только с раздражением, отвращением и антипатией.
– Я и говорю, что я плохой человек.