Книга, которую она тогда читала, была написана Полом Уэстом, англичанином, который, судя по всему, сумел выйти за узкие рамки английского романа. Книга была о Гитлере и его неудавшихся убийцах - офицерах вермахта, и все читалось неплохо, пока она не добралась до главы, в которой описывалась казнь заговорщиков. Откуда добыл Уэст эти сведения? Неужели действительно были свидетели, которые той ночью пришли домой и, пока не забыли, пока память, спасая саму себя, не постаралась очиститься, записали словами, которые жгли страницы, то, что видели, и даже всё, сказанное палачом тем, кого ему поручили убить, - в основном это были немощные старики; с них сорвали мундиры, одев для последнего действа в тюремные обноски: в саржевые штаны, на которых засохла грязь, и свитера с проеденными молью дырами; они были босые, брючные ремни у них отобрали, равно как и вставные челюсти и очки; измученные, дрожащие, засунув руки в карманы, чтобы поддерживать падающие штаны, хнычущие от страха и глотающие слезы, они вынуждены были слушать эту грубую скотину, этого мясника с запекшейся под ногтями с прошлой недели кровью, который глумился над ними, рассказывая, что будет, когда веревка натянется: как дерьмо потечет по их тощим старческим ногам, как их жалкие стариковские пенисы напрягутся в последний раз? Один за другим поднимались они на эшафот, сооруженный в каком-то непонятном месте, которое в равной степени могло быть и гаражом, и скотобойней, в ярком свете дуговых ламп - чтобы укрывшийся в своей норе Адольф Гитлер мог видеть на пленке их слезы, а потом их корчи, а потом - медленное затихание пульса в живой плоти и чувствовать удовлетворение от мести.
Вот о чем писал романист Пол Уэст; и она читала это, страницу за страницей, ничего не пропуская, и ее тошнило от этого, тошнило от самой себя, тошнило от мира, в котором могли происходить такие вещи, пока, наконец, она не отшвырнула эту книгу и не замерла, обхватив руками голову. Непристойность! - хотелось ей закричать, но она не крикнула, потому что не знала, кому следует адресовать это слово: себе самой, Уэсту, сонму ангелов, бесстрастно наблюдающих за происходящим. Непристойность, потому что такие вещи не должны иметь место, а если они имели место, то их не следует выставлять напоказ, их следует скрывать, прятать навсегда в недрах земли, подобно тому как это делается на бойнях во всем мире, - если, конечно, человек хочет сохранить здоровой свою психику.
Приглашение поступило, когда она еще не пришла в себя после прочтения книги Уэста. Короче говоря, именно поэтому она и находится здесь, в Амстердаме, а слово "непристойность" бьется у нее в горле. Непристойность - это не только действия гитлеровских палачей, но и страницы грязной книги Пола Уэста тоже. Сцены, которые не должны были увидеть дневной свет, от которых должны быть защищены глаза девственниц и детей.
Как отреагирует Амстердам на Элизабет Костелло в ее нынешнем состоянии духа? Имеет ли все еще кальвинистское слово "зло" власть над этими разумными, прагматичными, благополучными гражданами новой Европы? Прошло более половины столетия с тех пор, как дьявол бесстыдно осквернял их улицы, но забыть этого они, конечно, не могли. Гитлер и его приспешники еще не изгладились из людской памяти. Любопытный факт: Коба Медведь, старший брат и наставник Гитлера, еще более смертоносный, более омерзительный, почти забыт. От сравнения одной и другой мерзости остается отвратительный привкус. Двадцать миллионов, шесть миллионов, три миллиона, сто тысяч: в какой-то момент разум пасует перед числами; и чем старше становишься - во всяком случае так происходит с ней, - тем быстрее наступает срыв. Воробей, сбитый с ветки из рогатки, или город, стертый с лица земли, - кто осмелится определить, что хуже? Зло оно и есть зло, вселенское зло, изобретенное злым богом. Осмелится ли она сказать это своим добрым голландским хозяевам, своим милым, умным, здравомыслящим слушателям в этом просвещенном, рационально организованном, процветающем городе? Лучше сохранять спокойствие, не кричать слишком громко и о многом. Ей уже видится заголовок в "Эйдж": "Зло властвует над Вселенной, полагает Костелло".
Выйдя из отеля, она идет вдоль канала, старая женщина в плаще; после перелета из другого полушария голова немного кружится, ноги слегка дрожат. Она совершенно сбита с толку; может быть, потому, что она потеряла точку опоры, ей приходят на ум такие мрачные мысли? А если это так, то, возможно, ей следует меньше путешествовать. Или больше?
Тема ее выступления, о которой она договорилась с устроителями конференции, звучит так: "Свидетельства, умолчание и цензура". Сам доклад, по крайней мере его большую часть, написать было нетрудно. Будучи в течение многих лет руководителем ПЕН-клуба Австралии, она может рассуждать о цензуре даже во сне. Если бы она хотела облегчить себе задачу, она прочла бы им обычный доклад о цензуре, провела несколько часов в Государственном музее, а потом села бы в поезд и уехала в Ниццу, где - редкая удача! - в качестве гостьи Фонда пребывает сейчас ее дочь.
Обычный доклад о цензуре содержит либеральные идеи, чуть-чуть окрашенные пессимизмом в отношении культуры (пессимизмом, характерным для ее образа мыслей в последние годы). Она считает, что западная цивилизация покоится на вере в неограниченные и ничем не ограничиваемые устремления; слишком поздно предпринимать что-либо по этому поводу, следует просто придерживаться основ и двигаться туда, куда несет нас поток. А вот что касается ограничений, то здесь ее воззрения, похоже, претерпели значительные изменения. Она подозревает, что в значительной степени эти изменения были вызваны чтением книги Уэста, хотя, возможно, это все равно случилось бы по причинам, ей и самой-то не очень понятным. В частности, теперь она вовсе не уверена, что чтение книг делает людей лучше. Более того, она не уверена и в том, что писатели, которые забираются в темные закоулки души, всегда возвращаются оттуда невредимыми. Она стала сомневаться, действительно ли писать то, что хочешь, куда более полезное дело, чем читать то, что хочешь.
Во всяком случае, именно это она и собирается сказать здесь, в Амстердаме. В качестве примера она намерена представить конференции "Самые насыщенные часы жизни графа фон Штауфенберга", книгу, присланную ей ее другом, издателем из Сиднея, в числе других новинок. Эта книга была единственной, которая по-настоящему заинтересовала ее; она отметила ее в обозрении, написанном ею перед самым отъездом и еще не отданным в печать.
Когда она приехала из аэропорта в отель, там ее ждал конверт: письмо-приветствие от организаторов, программа конференции, карта города; и теперь, сидя на скамейке на Принсенграхт, под слабыми лучами северного солнца, она просматривала программу. Ее выступление было назначено на следующее утро, первый день конференции. Она заглянула в примечания, напечатанные в конце программы: "Элизабет Костелло, известная австралийская писательница, автор романов и эссе, автор романа "Дом на Экклс-стрит" и многих других произведений". Она бы анонсировала себя не так, но ее не спросили. Как всегда, всё о прошлом, о достижениях ее молодости, сохранившихся как в вечной мерзлоте.
Ее взгляд скользит по списку… В большинстве своем имена участников конференции ей незнакомы. Но тут взгляд останавливается на последней фамилии в списке, и сердце ее замирает: "Пол Уэст, романист и критик". Пол Уэст, незнакомец, разбору состояния души которого она посвящает столько страниц. Может ли кто-нибудь зайти так глубоко в чащобу нацистских ужасов, спрашивает она в своем докладе, как зашел Пол Уэст, и выйти оттуда невредимым? Понимаем ли мы, что исследователь, завлеченный в такую чащобу, может выйти оттуда, став не лучше и сильнее, а только хуже? Пол Уэст собственной персоной, сидящий среди слушателей? Ее выступление может показаться нападками, наглыми, ничем не подкрепленными нападками личного свойства на коллегу-писателя. Кто поверит, что она незнакома с Полом Уэстом, не встречалась с ним и прочла только одну его книгу?! Как быть?
Из двадцати страниц текста ее выступления не менее половины посвящено книге Уэста. Возможно, на ее счастье, эта книга еще не переведена на голландский; и уж совсем повезет, если никто из присутствующих еще не прочел ее. Тогда она может не упоминать фамилию Уэста и говорить о нем только как об авторе книги о временах нацизма. Она может вообще говорить о некой гипотетической книге, гипотетическом романе о нацистах, написание которого покроет шрамами душу гипотетического автора. Тогда никто ни о чем не догадается, за исключением, конечно, самого Уэста, если он даст себе труд прийти на выступление дамы из Австралии.
Четыре часа пополудни. Обычно во время длинных перелетов она спит только урывками. Но в этот раз она в качестве эксперимента приняла новую таблетку, и та, кажется, сработала. Она чувствует себя бодро и готова погрузиться в работу. У нее достаточно времени, чтобы переделать выступление, отодвинув Пола Уэста и его роман далеко на задний план, оставив на виду только тезис о том, что само по себе написание художественного произведения как акт нравственной авантюры таит в себе потенциальную опасность. Но что это за выступление - тезис, не подкрепленный примерами!
Нет ли кого-нибудь, кого она могла бы взять вместо Пола Уэста? Селин, например? В одном из своих романов (она не помнит его названия) Селин заигрывает с садизмом, фашизмом и антисемитизмом; она читала его много лет назад. Нельзя ли достать экземпляр романа, желательно не на голландском, и вставить Селина в свое выступление?
Однако Пол Уэст не Селин, ничего похожего. Пол Уэст вовсе не заигрывает с садизмом, и о евреях в его книге почти не упоминается. Ужасы, с которых он срывает покров, это ужасы совершенно особые, sui generis. Должно быть, таково было пари, которое он заключил сам с собой: взять в качестве персонажей горстку чопорных немецких офицеров, по своему воспитанию непригодных к тому, чтобы стать заговорщиками и совершить убийство, рассказать историю их глупой затеи и ее последствий от начала до конца так, чтобы у читателя, к его собственному удивлению, осталось только одно-единственное чувство - подлинная жалость, чтобы он испытал подлинный ужас.
Раньше она сказала бы: "Честь и хвала писателю, который берет на себя труд проследить такую историю до самых ее мрачных тайных глубин". Теперь она в этом не уверена. Похоже, в этом и состоит происшедшая в ней перемена. Селин не такой, Селин не годится.
На палубе баржи, пришвартованной напротив, у другого берега канала, две пары за столом болтают, попивая пиво. Мимо с шумом проносятся велосипедисты. Обычный ранний вечер обычного дня в Голландии. Проделав тысячи миль пути, чтобы окунуться именно в такую форму обыденности, должна ли она теперь пожертвовать всем этим и усесться в номере отеля, сражаясь с текстом выступления, которое через неделю будет забыто? И для чего? Чтобы не задеть человека, которого она никогда в глаза не видела? По большому счету - что такое сиюминутная обида? Она не знает, сколько лет Полу Уэсту, - на суперобложке его возраст не указан, а фотография могла быть сделана давно, - но она уверена, что он немолод. Может ли так случиться, что и он, и она недостаточно стары, чтобы не почувствовать обиды?
Вернувшись в отель, она находит сообщение: просил позвонить Хенк Бейдингс, сотрудник Свободного университета, с которым она переписывалась. Хорошо ли она долетела, спрашивает Бейдингс? Удобно ли устроилась? Не согласится ли пообедать с ним и парой других гостей? Благодарю вас, отвечает она, но нет: она предпочитает лечь пораньше. Пауза, потом она задает мучающий ее вопрос: прибыл ли уже в Амстердам романист Пол Уэст? Да, отвечает Бейдингс; Пол Уэст не только прибыл, но и поселили его - ей, конечно, приятно будет об этом услышать - в том же отеле, что и ее.
Если что-то и могло пришпорить ее, то именно это. Совершенно неприемлемо, чтобы Пол Уэст обнаружил, что живет в одном отеле с женщиной, которая во всеуслышание объявит его добычей сатаны. Необходимо убрать его имя из доклада или же придется отказаться от выступления.
Она сидит весь вечер до поздней ночи, пытаясь изменить текст. Сначала она пробует вычеркнуть имя Уэста. Современный роман, выпущенный в Германии, - так можно сказать о его книге. Нет, не годится. Даже если большинство слушателей и проглотит это, сам Уэст поймет, что она имеет в виду именно его книгу.
А что, если попробовать смягчить тезис? Что, если высказать такое предположение: говоря о силе зла, писатель может, сам того не желая, изобразить зло привлекательным и в результате принести больше вреда, чем пользы? Смягчит ли это удар? Она вычеркивает первый абзац на восьмой странице - первой из "плохих" страниц, - потом второй, потом третий, набрасывает каракулями какие-то фразы на полях, потом в унынии смотрит на всю эту грязь. Почему она не сняла копию, прежде чем начать переделывать?
Молодой человек за столом регистратора отеля сидит в наушниках, поводя плечами из стороны в сторону. Увидев ее, он вскакивает и встает по стойке "смирно".
- Ксерокс, - говорит она, - есть ли у вас ксерокс, которым я могу воспользоваться?
Он берет у нее из рук пачку листков, бросает взгляд на заголовок. Отель обслуживает много конференций, наверное, он привык к безумным иностранцам, переписывающим свои доклады посреди ночи. Жизнь карликовых звезд. Урожай зерновых в Бангладеш. Душа и многочисленные способы ее развращения. Ему все равно.
Получив ксерокопию, она начинает разбавлять свой текст, но сомнений при этом возникает все больше и больше. Писатель стал добычей сатаны - какая чушь! Она напоминает себе цензора прежних времен. И вообще, зачем вся эта кошачья осторожность? Чтобы избежать маленького скандала? Откуда вдруг у нее боязнь обидеть? Она скоро умрет. Какое будет иметь значение, что как-то раз в Амстердаме она пощипала перья какому-то незнакомцу?
Элизабет вдруг вспомнила, что, когда ей было девятнадцать, она позволила, чтобы ее "подцепили" на Спенсер-стрит, у моста, недалеко от мельбурнского порта (в то время это был весьма подозрительный район). "Подцепивший" ее мужчина лет тридцати, красивый какой-то грубой красотой, был докером. Назвался он, кажется, Тимом или Томом… Она тогда была студенткой, изучала искусство, а главное - была бунтовщицей, выступавшей в основном против респектабельной мелкобуржуазной католической среды, из которой вышла. Только рабочий класс и его система ценностей казались ей тогда истинными.
Тим (или Том?) повел ее в бар, а потом в меблированные комнаты, где он жил. Она никогда не делала этого раньше - не спала с незнакомыми мужчинами - ив последнюю минуту не смогла преодолеть себя. "Мне очень жаль, - сказала она, - мне, право, очень жаль, но давай не будем". Но Тим (или Том) не хотел ничего слушать. Когда она стала сопротивляться, он попытался взять ее силой. Задыхаясь, она долго молча боролась с ним, отталкивая его и царапаясь. Вначале он принял всё за игру. Потом устал от этого, а может, его желание устало и обратилось на что-нибудь другое, и начал бить ее всерьез. Он стащил ее с кровати, ударил кулаком в грудь, потом в живот, а затем нанес ужасный удар локтем в лицо. Когда ему надоело ее бить, он содрал с нее одежду и попытался сжечь ее в корзинке для бумаг. Совершенно голая, она выползла из комнаты и спряталась в ванной на лестничной площадке. Через час, убедившись, что он заснул, она пробралась обратно в комнату и вытащила из корзинки то, что там осталось. Одетая в обгорелые лохмотья, она выскочила на улицу и остановила такси. Неделю она обиталась у одной подруги, потом у другой, отказываясь объяснить, что случилось. У нее была сломана нижняя челюсть, пришлось скреплять металлической шиной; она жила только на молоке и апельсиновом соке, которые сосала через соломинку.
Это было ее первое столкновение со злом. Она поняла, что это было не что иное, как зло: мужчина был оскорблен ее отказом, желание отступило, и его сменило злорадство от того, что он бьет ее. Он получал удовольствие, причиняя ей боль, она видела это, большее удовольствие, чем получил бы от секса. Может, он и не осознавал этого, когда "подцепил" ее, но привел он ее к себе, скорее, для того, чтобы причинить ей боль, а не для того, чтобы переспать с ней. Борясь с ним, она приоткрыла выход для таившегося в нем зла, и оно явилось в форме радости, которую он испытывал сначала от того, что ей больно ("Тебе нравится, правда же?" - шептал он, выкручивая ей соски), а потом от ребяческого, намеренно-зловредного уничтожения ее одежды.
Почему она мысленно вернулась к этому давнему и, право же, незначительному эпизоду? Да потому, что она ни разу никому не рассказала о нем, никогда не использовала его в своем творчестве. Ни в одном из ее произведений не говорится о физическом насилии мужчины над женщиной в отместку за то, что он был отвергнут. Все, что случилось тогда в меблированных комнатах, принадлежит только ей одной, если, конечно, сам Тим (или Том) не дожил до старческого слабоумия или ангелы-наблюдатели не записали для памяти перипетии той ночи. Больше полувека память об этом происшествии жила в ней, как яйцо, яйцо из камня, которое никогда не треснет и никогда ничего не произведет на свет. И это хорошо, ей нравится собственное молчание, которое она надеется хранить до могилы.
Не подобного ли умолчания требует она от Уэста? Рассказа о заговоре, в котором он не станет говорить о том, что случилось с заговорщиками после того, как они попали в руки своих врагов? Конечно же нет. Тогда что же она хочет сказать этим незнакомым ей людям через - она бросает взгляд на стрелки часов - меньше чем через восемь часов?
Она пытается сама для себя прояснить ход своих мыслей, вернуться к началу. Что так взбунтовалось в ней против Уэста и его книги, когда она прочла ее? Прежде всего то, что он снова вызвал к жизни Гитлера и его головорезов, дал им возможность опять появиться в мире. Но что в этом плохого? Уэст - писатель, как и она; оба они зарабатывают на жизнь, сочиняя и пересказывая разные истории, в которых, если они не очень плохи, персонажи, даже палачи, начинают жить своей собственной жизнью. Так чем она лучше Уэста?
Ответ, насколько она понимает, заключается в том, что она больше не верит, что польза писательского труда несомненна; а для Уэста, во всяком случае для того Уэста, каким он был, когда писал книгу о Штауфенберге, такой вопрос, похоже, не вставал. Если бы ей, сегодняшней, пришлось выбирать, написать ли роман или сделать какое-нибудь доброе дело, она, пожалуй, выбрала бы второе. А Уэст, вероятно, написал бы роман, хотя, может быть, не стоит торопиться с выводами, пока не услышишь решения из его собственных уст.
Работу писателя есть с чем сравнить. Она похожа (об этом говорится в одном из еще не вычеркнутых абзацев) и на бутылку, в которой заточён джинн. Когда писатель открывает бутылку, джинн вырывается на свободу, в мир, и адски трудно загнать его обратно. Ее мнение, ее переосмысленное убеждение, занятая ею на закате жизни позиция такова: лучше, если джинн останется в бутылке.