Миледи Ротман - Личутин Владимир Владимирович 16 стр.


- Накажи, Ваня, хлюста, пусть не дерзит, мальчишка, - велела тетя Фира. В блеклых ее глазах вспыхнула страсть.

Тетя Мира с испугом взглянула на свойку, проглотила нервный смех.

- Не слушай бабку, сыночек. Тетя Фира шутит, - зажалела мать сына, прикрывая синюю шишку лафтачком черной шерсти. - Вот тебе, мальчик, первая шишка, за которую надо платить. Отдай ты врагу сто баксов, пусть подавится. Каждой собаке своя кость. Ты, сыночек, схватил мосол не по зубам.

Гости столпились вокруг спорщиков, каждое слово зачарованно перехватывали с губ и как бы пробовали на соль и перец. Праздник выходил на все сто: и сытно, и зрелищно, память на всю жизнь. Многомысленная тетя Мира победно обвела всех взглядом, хотя разделочный нож невольно повис над ее короткой, в складочках, шеей. Тетя Мира на глазах у разгулявшихся людей творила мир в последний день мира. Григорий Семенович мог бы, наверное, размягчить досадную минуту, но хозяин торопился затворить тесто, пока не усиделась на печи квашня, но, увы, дрожжи на холоду не выбраживали; Миледи лишь обещивалась намеками, полнила сумрак коридора недомолвками, но от мужа ничем не тратилась. Она как бы предвидела предстоящую свою дорогу и торопилась поставить на ней вешки.

В это время распалившийся не на шутку Иван Ротман ухватил Вилин нос меж скляченных в клещи пальцев и резко рубанул ребром ладони, отсекая породистую дулю посрамленного дуэлянта. Все охнули и остолбенели: застольная игра превратилась в один срам и подсудное дело.

… Воистину дьявол сыграл над добрыми чувствами. Ведь все столпившиеся видели, как хищно сверкнул нож и тугим алым жгутом плеснулась на пол кровища.

Ротман торопливо заслонил несчастного спиною и, повернувшись к гулебщикам, осторожно приоткрыл кулак, бережно дунул в дырку, как бы выпуская на волю малую сизокрылую птаху. Но никто не слетел с ладони.

- Где фокусам-то научился? - спросила Люся, сморщив страдальческое старообразное личико. Но в глазах было разочарование.

- Поживи с мое, милочка. Чего бы дельное, а это - тьфу! - отмахнулся Ротман, торопливо одеваясь. Он покачнулся, но устоял. - Все для вас. Все для вас, для вас и живем-с. Как скажете, что прикажете. Воленс-ноленс, плачу по счету, лишь бы не грустили, братья мои и посестрия…

Нет праздника прекраснее на свете,

Когда казнят счастливого поэта.

Палач подаст вам голову на блюде.

В уста целуй, не брезгуй, тетя Люда…

Тут бедная Симочка, всеми позабытая в инвалидной коляске, от обиды трубно возрыдала, вскинула овечьи глазенки к потолку и забилась в припадке. Прибежал с тайной свиданки Григорий Семенович, упал перед дочерью на колени, возле заворошились тетки и свойки, стараясь разжать зубы и влить несчастной целебного нектару. Лишь мать, неожиданно похорошевшая, облокотилась о карниз печи-голландки и затянулась сигареткою, бездельно глядя в окно.

Покидая гостей, Ротман пробормотал в спину уходящей Миледи:

- Нет мира под оливами, нет счастья и с оливками… Сколько сучку ни корми, она всегда чужой мосол ухватит.

Миледи мысленно ответила: "Рожу и брошу… рожу и брошу…"

Глава восьмая

Бывают в стране хлебные пайки от неурожая и бескормицы, когда сам Господь ополчился на грешных; от алчности безначальных вороватых властей иль ордынского нашествия; от бездарности вождей или военного лихолетья; но вот впервые придавили Русь в мирное время жесткой нормою от повальной распустехи, словно бы где-то на верхах дали по эшелонам негласную команду, и все дружно пошло с тормозов в распыл и раструс…

Так двадцатый кровогонный век, прощаясь, напоследи неутомимо взращивал себе в преемники подпаска, с кем бы можно пасти стадо сатане, всех негодящих и строптивых пуская под нож.

… А Братилов счастливо родился в меженную пору столетия, в тот благодарный послевоенный год, когда отменили хлебные карточки и ржанинки попустили вволю, от живота, - ешь не хочу, а значит, жить уже можно, жить, братцы, стоит. Россия стоптала себе под ноги алчного захребетника, намяла ему боки и сейчас, сердешная, приготовилась взлетать на всех парах к сияющему зениту. Но вот замкнулся житийный незримый круг, и, хватив лишь толику благоденствия, едва распробовав его, Русь снова вернулась вдруг к пайке, которую сотворили распустихи. Злые демоны мира развивали клубок прядена, обсекали нити жизни, развешивали их на погостах и с усердием прикрывали небесные ангельские фортки, притушивали людские свечечки до поры до времени, урезали земные сроки. "Как же мы лопухнулись снова? - вдруг с тоскою подумал Алеша Братилов, угрюмо заглядывая в легковесную дерматиновую сумку, где сиротливо съежилась его месячная норма: триста граммов масла и две бутылки водки. Меченый, исполняя обещанное, ретиво строил рай на земле. - Вся страна вкалывает, даже слепые и воры в лагерях, шесть процентов мирового населения производят двенадцать процентов масла, четверть всего молока, шестую часть мяса и яиц, так в какую дыру все пропадает, на какой обжорный стол, какому Пантагрюэлю идет в закуску? Какой дракон взимает дани, не в силах утолить голода? Иль на Марсе заготавливают неприкосновенный запас для грядущих времен?"

Братилов оперся о развесистую рябину, притулился в сторону забора, пропуская редких прохожих, из за корявой дуплистой деревины виднелась лишь разлатая его, необихоженная волосня, похожая на сорочье гнездо. Воробей по ошибке спрыгнул с ветки в этот заброшенный клоч и клюнул в самую тыковку вечно голодным клювиком.

"Голова не болыт! Голова - это кост" - неожиданно весело сказал прошак прошаку и скосил вверх круглый глаз, чтобы разглядеть озорника. Но куда там, лишь легкий ветерок ворохнул ресницы и белая дождинка капнула с небес на продуктовую тару. Братилов просунул в дерматиновые потемки влажную ладонь, погладил прохладное тельце стеклянной подружки, ее дешевую бескозырку и сказал неведомо кому в прорези потрескавшегося хилого штакетника, по уши забитого крапивою и всяким спорым лягушатником, - в той влажной мгле и мог скрываться неведомый друг художника:

- Еще неизвестно, что лучше - пить водку или писать картины. Водку пить - душа не болыт, на водку всегда найдешь, ибо пьющий - человек больной, а больных на Руси жалеют. А на хлеб никто не подаст, скажут - лентяй, балбес и оболтус и зачем тебя земля носит…

К очередной осени готовились севера, набухали влагою, и земля, прогоняя сквозь себя небесные соки, обросла медвежьей шкурою, которую редко нынче обстригал скот и люди. Матушка теряла свою ухоженность, скоро дичала, обретала обличье побродяжки, утратившей родимый прикров. Серые слободские дома нахохлились, проспект Ильича вспух от уплывшего из квашни теста, и проплывающие машины стряпали добрые оладьи на тротуарах и мертвеющих деревьях; а на всякие там улочки и тупички вроде Либкнехта, Смидович, Засулич и Люксембург смекалистый абориген уже давно набросал горбылей, жердей и досок, как бы вычеканил в осеннем плывуне шаткий спасительный мосток в грядущее.

"Водка пойдет в обмен на дрова, - твердо решил художник и остался доволен крепостью духа, хотя сердчишко-то, братцы мои, горько осеклось и заныло от досады, а в брюхе заелозили тараканы. - А ты, брюшишко, кыш, мать твою, я шибко хорошо знаю, чего ты хочешь".

Братилов уверенно пресек всякие хмельные поползновения, задавил в себе коварную приговорку: "Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким умрет" и, добыв из сумы горбушку масла, упакованную в пергамент, откусил изрядный шматок, пожалуй, с недельную пайку. "Кишки смажешь - и мысли запоют, и рука заиграет. У голодного и больного чахоткою краски на полотне серенькие, гробовые, а у сытого и удачливого - лазурь, глазурь да мазюрь".

Укутывая масло обратно в пергаментный лоскут, увидел, что пальцы трясутся, но не от тоски по кисти, но от скорби по бутылечку, что сейчас сиротски холодеет в сутемках с обидою на хозяина. Костомахи все были в шрамах, заусеницах и заедках, ногти неровно обкусаны. "Эх, не руки, а крюки, грабелки, чапахи - шерсть чесать… У художных талантливых людей пальцы-то остроперые, ногти шильцем, казанки без шишек… А у меня руки дровосека, гробовщика, на худой конец столяра. Не за свое дело взялся.. Алеша, черт тебя облукавил…"

Братилов почувствовал, как все колыбнулось в нем, шатнулось, крепость готова была пасть, с утра худо елось, и дома покати шаром, хорошо, ежли сыщется хлебенная корка. И если пить, то надо упорядочить черева хотя бы "Завтраком туриста".

Алексей с полдороги вернулся в магазин, на продавщицу Тоську и ее куриные глазки смотреть не стал, а сразу вперся взглядом на знакомые до уныния полки; какой-то сиротский нерусский ветер вдруг обрушился шквалом по всем лавкам отечества и в короткое время сдул все в хитрые куты и закуты, знакомые лишь доверенным лицам; и где прежде этажами куковали век свой горемычные банки с тресковой печенью и горбушей, а в углу мрели бочки тресковки и бочки сельдянки, полные стародавнего улова, то их старожильческие места заняли стеклянки с огурцами из Краснодара и свекольник из неньки Украины. Даже кильку в томате всю приели, и сопревшая мойва (несъедобная рыба) пошла за роскошь. Знать, огурцы без водки не играют, пьяненького мужичка не проведешь, он лучше рукавом пиджака закусит, чтоб шибче пробрало.

Братилов молча взял пачку душистого перца горошком, приплывшего из сердечной Грузии, потянул привычно носом; художник все на свете проверяет глазом и носом, чтобы не ошибиться и не клюнуть на гнильцу. Пахнуло отчего-то не жарким югом, пальмами и абрикосами, Черным морем, где плавают жирные генацвале и танкеры, и не выжженным кварцем диких чеченских гор, а пожухлой бумагой, траченной сыростью. Лет десять назад закинули товар на севера, и вот он, сердешный, тлел и пылился меж склянок, мало кому потребный. Братилов выковырнул из пакетика горошину, похожую на мышиную погадку, положил на зуб, раскусил и одобрительно кивнул своим ли безбрежным неприкаянным мыслям иль продувной продавщице Тоське: де, закусывать можно, так и передай своему благоверному.

Художник бездельно выкатил на крыльцо, на сырые холода, вновь кинул взгляд в оба конца проспекта, надеясь увидеть знакомую рожу и пришвартоваться на вечер; но взгляд уткнулся в сумеречность наступающего осеннего вечера, и мысли в голове поволоклись те же, что беспокоили весь русский дотошный ум от окраин до окраин: куда все делось?

Сколько же развелось вдруг мышат на Руси, если повыгрызали все кули и клади, мешки и ящики; да что там, своими мелкими зубками распечатали даже бронированные сейфы и спецхраны…

Поначалу по смерти Сталина стали привычно гноить урожай на полях, потом в хранилищах и складах, нашли возможность закапывать рыбу в землю и выгружать в море, а теперь вот от сытости мясо и копченую колбасу тоннами повезли на свалку - для прозябающих детей вольной жизни… Сладость усушки и утруски познали миллионы лавочников; они с легкостью казенное приняли за свое, и тут случился тот урон в припасах, которого бы хватило для сытой жизни еще одной России.

* * *

… Со страной я, кажется, разобрался. Недоевшие, недожравшие, кто у сала и руля, соединились с недобитками и ворьем, отобрали у Меченого консенсус и, как рогатиной, приперли народ к стенке, наставив сие мудреное острие под самое сердце, и ну теребить, пушить Россию, как злополучную курицу, готовя ее к трапезе: значит, скоро быть крупной заварушке. Тут и ослу понятно.

Ау-у, братцы мои!

Очнитеся, пока не подперло под самое горло, вострите сердце!

Это под ветлою в тенечке хорошо рассуждать в сладком подпитии, когда теплым южным ветерком поддувает в боки, а комар свалился от жары в ближнее болотце; и так ли приятственно глаголить о столичном толковище, перемалывать сплетни, видя в себе баль-шо-го знатока дворцовых интриг. Колокольте, забавные, больше мелите языком, тут-то и подползет неслышно к скамейке змея и ужалит в пятку. Ахилл, по нашему Михаил, был знатным воином, да вот имел слабые пятки, куда и ударил ему нетопырь.

… У каждой букашки есть глазки, ушки и ножки. Глазки - чтобы лучше считать денюжки и не потерять тропки, по которой тащит тебя самозванец поводырь по бездорожью черт-те куда; ушки даны, чтобы слушать приказы, а ножки - чтобы скорее бежать от беды.

Но увы и ах!

Не спешат бежать русские людишки от мертворожденных, что стоят на распутьях и росстанях возле кладбищ и часовен, но покорно бредут к могилкам, будто повязанные цепью. Ну нет сил, милые, отбояриться от чертей, дух иссяк в долгих борениях с гадою, так хоть сметываетесь в тьмутаракань, рубите засеки, ставьте стены вкруг городищ, сбивайтесь в плотный груд в лесах за тыщи поприщ от гнилой столицы, чтобы никто из басурман не добыл вас по своей злобе.

Душа хочет быть прутиком, желает одиночества, но инстинкты тащат в груд, в скоп, в круто завязанный веник, чтобы не рассыпаться.

Вот и я, несчастливцев, бесприютный художник, желал бы не вылезать из берлоги, век бы торчал за мольбертом, но плоть моя воет, раздираемая похотью на волокна, и каждая крохотная волоть дерется меж собою, злобятся и терзают меня: одна ищет солененького или прокислого, а другой хочется сладкого или горького. Вот и умири их. Нет, проклятые мясища к душе не поклонить: монах-воин и тот по ночам стонет и мечется на стенки в своей келье, воем кричит, проклиная утробу сутырливую и встопорщеный уд, раскаленный зноем, что собою норовит заместить самого Господа.

… Зачем наехал Ванька Ротман из Городища и увел мою бабу? Ванька-ключник, злой разлучник, зачем положил на чужую деваху свой темный глаз? Иль других девок мало? Вон, толкутся по Слободе, как мураши, завивая юбки. Милка, очнися, зачем поменяла ежа на ужа? С ежом, конечно, не ляжешь в кровать в охапку, больно колюче; уж обовьется, прильнет к груди, но тьфу, гадко!

Надо бы посмотреть, как живет тот аспид рода человеческого, что однажды решительно осадил Милку и, взяв в полон, наверное, устроил ей красивую жизнь. Она так мечтала о рыцаре из волшебного замка, но как бы не угодить ей к змею горынычу в услуги, что заселился на "Шанхае".

А знаете, лучше притона не сыскать: в этих развалинах, обнесенных высокой стеною, самое место водиться разбойникам и шишам подорожным; отсюда по чужой кровице излетают крохотные нетопыри и, гнусаво воя, окружают с доглядом слободские избы, отыскивая малые щелки, чтобы проникнуть к чужому огню, схитить его и заладить семейное счастие. С проспекта видно было лишь верховое похиленное оконце на вышке, вполовину забитое фанерою. Сам же дом изрядно осел в землю, скособочился и хмельно пошел на сторону.

Братилов обошел усадьбу, сыскивая калитку, приникая глазом к прорехам в ограде, но видел лишь пустошь и травяной хлам. По тропке вышел на угор, откуда открывались поречные дали и волочащиеся по над поскотиною лохматые бураки осенних туч, сеющих мелкий водяной бус. Коровье стадо, глянцевея намокшими хребтинами, волоклось грузно через поздние луга, волнами накатывалось к водяной калтусине, осторожно нашаривая меж глинистых волосатых кочек знакомые переброды. Молодой пастух в брезентовом плаще коробом и кожаной кепчонке вальяжно сидел на гнедой кобылице, чуть откинувшись в седле назад, и, как генерал, провожал взглядом меланхоличных коровенок. Для острастки пастух всхлопывал плетью по раструбу резинового сапога и нарочито грозно кричал, правил скотинешку на вязкую домашнюю тропу.

Один серенький неприметный человечек на весь серый, покинутый, погружающийся в дремоту мир. И что чудного сыскать взгляду в этой осенней картине? Облака мокрого ивняка, куртины набухшего Иван чая, потерявшего яркий зазывный раскрас и сейчас покрытого комьями старой рыжей ваты, - все, что осталось от алых султанов. Да жирный, заскорбевший от старости лопушатник, густо забивший красную тропинку, ведущую к древнему роднику. Боже мой! Да если бы не этот случайный делец, торчащий, как вешка, на раздольных лугах, то и вовсе душе окоченеть от гнетущего одичания родимой сторонки, которую когда-то добросердые крестьянские руки уряживали до единой былинки, до осотной прядки, не давая и ей пропасть, прогоняя эти кормные заливные чищеницы через жалящую звонкую косу. Господи, сколько на этих раздольях было испето песен, искружено хороводов, завито семейных узелков, сколько испроливано слез и сколько случилось забавных историй, без которых не живет ни одно старинное русское место, сколько было ставлено в страду зародов и копен, меж которых загорались жаркие страсти, сколько тут скиталось слободских парочек, что в любовном опое наискивали себе скрытню, чтобы затеять игрище, сколько девок тут до времени потеряли себя, но сколько и заворожили своих богоданных, заручили их ласками, затягивая под копну на сенные одонья, и тут сладко тешились и строили детишек. Да и мужики женатые, на миг позабывши семейный строй и угорев от случайного огонька, на время теряли гулливую голову…

И вот на этих-то мирских пожнях, окаймленных болотом и рекою, остался лишь одинокий всадник, да он, Алеша Братилов, случайный соглядатай, тоскующим взглядом пеленающий родимые засторонки. Въехал бы в Слободу пастух на белом вихрастом жеребце, то вполне бы сошел он за посланника Апокалипсиса; он ведь и явится когда-то, никем не узнанный средь всеобщего разора и тупого сонного равнодушия…

Братилов на миг забыл, зачем он стоит на пустынном угоре, на этом буеве, на юру в легком плащишке-подергушке и резиновых сапогах, туго обнимающих икры, и в пузырчатой панаме, которую готов сбить с головы ветер-сиверик. Наверху все замутилось, космы рваных туч неслись, как настеганные, им некогда было замедлить и испролить обильного дождя; порою с неба мелко кропило, и тут же в рваной пестряди оголялась голубенькая льдистая иордань, похожая на Божье око. Братилов плыл взглядом вслед за небесными ратями, мерно покачивая дерматиновою сумкою, где покоились уютно две "московских" подружки и шматочек коровьего маслица. Всадник приближался вслед за стадом. Братилов уже узнавал обструганное ветрами, прокаленное дождями и солнцем лицо и машинально, приподняв сумку, потряс ею, как бы призывая первого встречного в собутыльники. И зачем вставила судьба ему художное третье око? Сейчас, когда бы можно по-простецки выпить у горящего камелька, заложить бутылечек за воротник и забыться на убогом диванишке, он, Алексей Братилов, зачем-то жадно впитывает эти унылые русские пасторальки, умиляется ими, терзает душу, как в последний день мира, словно бы уготовано нынче же ослепнуть навсегда. И душа-то христовенькая никак не устанет, не надорвется от слезливых щемящих чувств, что зовутся извека любовью к родимой стороне. Я ничтожный, никошной человеченко, и в какую награду Господь вместил в меня такую душу? Лучше бы соскрести эту печать и в общей заурядности неприметно скоротать остатние годы. И как права, наверное, была покоенка мать, что, изведясь от жалости к беспутному сыну, в горячке орала так, что слышно было на улице: "Лучше бы ты шофером работал! И что ты жизнь-то коптишь, непутний? Ни семьи, ни детей… Ху-дож-ник…"

Назад Дальше