Миледи Ротман - Личутин Владимир Владимирович 44 стр.


Ротман через пять минут уже чувствовал себя виноватым, законченным грешником, по ком котлы кипят огняные, и тут же искал примирения. На крыльце прислонялся к ободверине, слушал, как бы из скрада, ровный шум дождя, озирал напряженную спину жены, принакрытую легким плащиком, коруну огненно-рыжих волос, пригорбленную шею, жалобную, беззащитную, с золотистыми завитками. Говорил глуховато, с трудом превозмогая иль собственную натуру, иль нарочитую враждебность. Ведь чует мужа, слышит шаги, его дыхание, зябнет, перебирая намокревшими плечами, но ведь ни на мизинец навстречу, будто меж ними непроходимый ров.

- Ну прости, слышь? Прошу тебя, ступай в дом, Миля, ребенка-то застудишь.

С реки поддувало, и дождь шел над лугами тугими порывами; все - и бревенчатые стены избы, лоснящиеся, рыже-белые, и лопушатник, уже побуревший, ощетинившийся колючими шишками, и пониклые картофельники, и ржавые кусты смородины - было напитано густой влагою, похожей на блескучую плесень. Бр-р, мерзко-то как… Ротман вздрогнул, с тоскою прислушался к себе, не понимая, откуда вдруг возникает вражда, из какой расщелинки выползает змея, готовая ужалить в самую сердцевину семьи, отчего рассыпается она в прах, как глиняный горшок.

- А тебе что за дело? - шипела Миледи, не оборачиваясь. Ванька таращился из-за плеча, глаза у него от дождя удивительно темнели, как астраханские сизые сливы. - Тебя никто не держит.

Надо было уезжать без смуты, с легкой душою, и тогда, верил Иван, все обойдется, и Матушка Заступница защитит.

Миледи топорщилась, как еж, давала повод уйти из дома с легкой душою; но именно то, как жена отталкивала мужа, выпехивала из дома, почти ненавидя, и удерживало Ротмана, вязало путами.

- В Москве-то слыхала что творится?..

- А что в Москве? Мне не нужна твоя политика. Мне надо сына подымать. Это вы, кобели, только бы наследить.

- Дура… В Москве решается наша жизнь…

- И поезжай. Разве ты кого слушал когда?

- И поеду… Под лежачий камень и вода не течет. Нынче крутиться надо…

- И поезжай, и можешь не возвращаться…

… Эх, Миледи, отрубить бы тебе поганый язык иль пришить к губе, чтобы не наводил напраслины; после-то очнешься, ульешься, миленькая, слезами, да уж поздно будет.

Прошла мимо в избу, обдав Ротмана холодом, залезла с ребенком на печь; в душной темени долго возилась, всхлипывала, гулькала с сыном, заслонившись от мужа Ванькою, словно стальным щитом. Никакое любовное слово не поможет, хоть бы и было оно зацепистей остроги. Хотя как сказать: жалость и кошке приятна, одно теплое слово из глубины сердца, исполненное жалости, выбивает и под камнем-гранитом руслице для прозрачного студенца.

… Эх, бабы, как с вами тяжело-то-о, кто бы знал! А без вас, родные мои, невыносимо. Вот и бьемся, как на льду, то падая, то вновь подымаясь на две кости, и никому не сбежать.

Скучно вертел Ротман карандаш. Перед ним было просторное запотевшее стекло, похожее на могильную аспидную плиту, и сквозь потеки дождя прояснивал чей-то скуластый облик и искривленная рука, ловящая из Иордана золотую рыбку. Поперек зыбкого лица, от щеки на высокий лоб с залысинами Ротман нацарапал меленькие, ртутно блестящие слова: "Жуков сплыл, и Ротман не сгодился. Он грязью был и в грязь спокойно смылся".

"Чур, не я, чур, не я!" - устрашившись, воскликнул Иван и решительно смазнул ладонью вязь блошиных буковок.

Потом взял чистый лист бумаги и без раздумий написал:

Эпитафия

Он Богу сын

И черту кум.

Он лег под камень,

Полон дум.

Свернул лист вчетверо, ожесточенно обвел сгибы толстым блеклым ногтем, почти взрезая бумагу, как ножом, зачем-то тупо взвесил посланьице на ладони и сунул на божницу за икону. Подумал: "Эпитафия есть, а камень-гранит на могилу обещал Братилов".

И впервые эта мысль не испугала Ротмана.

Тут в зыбке всхлипнул сын, с такой горечью заплакал, словно обкусывая тоненькую струйку жизни, что у Ротмана тоскою обложило грудь. Знать, что-то во сне привиделось крохе, какими-то небесными свистящими крылами обвеяло сердешного, закогтило чистую душу, и она, напугавшись неведомой грозы, от ужаса кинулась прочь, под защиту маменьки-папеньки.

Казнил Ротман жену, а сам до напряга сердечного ждал ее сипловатого от сна оклика, жалостливых бабьих слов, от которых смягчило бы внутри. Потом долго стоял у зыбки, вбирая в себя облик сына.

* * *

Он ушел из дому рано утром, не попрощавшись. Лишь взял с собою пару белья и ботинки. Низкие облака ворохами волочились по-над землею, меж ними уже проблескивало стилистой голубенью. Земля нахохлилась, напитавшись влагою, приготовилась к зиме. Неурядливо, неуютно, моркотно, не к чему взгляда приклонить, чтобы воскресить сомлелую душу. Может, оттого и безрадостным виделся мир, что ночь не утешила, прошла как в угаре. Желал Милки, томился, сердешный, но и боялся прикоснуться, чтобы не услышать вдруг раздраженного визгловатого отказа, похожего на хлесткий удар плети: "Отвяжись!" Вот и маялся меж сном и явью, неловко склячившись с краю печи.

Спускаясь в подугорье, Ротман вспомнил, что не захватил прицел винтовки: в Москве бы сгодился. Но возвращаться суеверно не стал, чтобы не обсекать пути. Оглянулся на родной дом, обласканный своими руками, увидел лишь приплюснутую крышу с косо воткнутой асбестовой трубою, похожей на огарок свечи, и чердачное бельмастое оконце. В сапоге что-то мешало; вытряхнул из переда сенную труху, перемотал портянку, притопнул о склизкую глинистую тропу. Солдат должен ноги беречь.

Кажется, больше ничто не держит в Слободе? Так поторапливайся. Вон там аэродром, за ручьем, где едва маревит крохотный самолетик, уткнувшийся рылом в пониклые ивняки. Шлепай, мил человек, да не оглядывайся понапрасну, струни сердце, чтобы не позывало на слезу… А чего плакать-то? Ведь не на век же еду, милые мои! Одна нога здесь, другая там; в неделю-другую управлюсь, помогу, насколько хватит сил, навещу друзьяков и ту-ту… Может, ветер перемен наполнит и мои паруса? Только рули.

Окатываясь по киселю тропинки, придерживаясь за жесткие будылья иван-чая и морковника, Ротман спустился под угор. Мокрая трава настегала докрасна ладони, нахлестала полы плаща и колени; с сожалением оббил штанины. Маленькая промашка в начале пути может обернуться бедою. Да по сырым ли ногам страдать, коли скоро голове под топор? Ротман разогнулся. Тут из-за поворота вывернулся коренастый мужик с батогом, в пастушьей прорезиненной накидке, в изломанной фетровой шляпе. Ротман с любопытством смотрел на слобожанина, нарочито не узнавая его, хотя по всем приметам то был художник. У кого еще в Слободе фигура, похожая на еловую выскеть, длинная, по плечи, неурядливая волосня и борода неряшливым фартуком? Братилов радостно помахал рукою, будто ждал встречи в указанном месте. На рыжеватой шерсти под губою и в подусьях дрожали бисеринки влаги: наверное, был у студенца, пил из берестяного корчика - и не утерся, прижаливая стряхнуть святую воду. Ротман с неприязнью смотрел на художника, почти ненавидя его. Лучше бы вынырнула баба с пустым ведром, иль пробежала дорогу черная кошка, иль сглазливая черная собака протявкала следом, пытаясь ухватить за лодыжку. Братилов сейчас был хуже черта и старшего беса, помощника дьявола, потому что всегда был камнём-одинцом, лежащим на дороге у Ротмана. Тьфу-тьфу, нечистая, сгинь с глаз. С зимы не видал, как Милка родила, но ничто с уродом не сделалось: не выпрямился, но и не постарел. В просторных глазах, как в речной заводи, плавают хмельные искры; вроде и солнца на небе нет, а в озеночках свет.

Братилов радостно щурился, вглядываясь в Ивана, обшаривая всю его ладную фигуру, словно бы сыскивая изъянов.

- Далеко ли без хлебов? - весело окликнул Братилов, только сейчас заметив авоську. - А я тут гуляю, и знаешь ли, Ваня, такая радость! Ты поэт, ты меня поймешь. Мне бабка говаривала: воля человека портит. А я сейчас только понял: воля человека ставит. Мы, русские, вольны-и, и нету нам предела! - Братилов хмельно скривился, и Ротман даже подумал сперва, что художник с утра пьян. - И далеко ли ты замыслил, Ваня? Иль в побег ударился? А как семья? Ты за Милкою гляди. За нею глаз да глаз.

- А тебе что до нее?

- Да так, - убежал Алексей от ответа.

Ротман перепрыгнул шарок, поскользнувшись на глинистом клоче, но совладал с собою и, не оглядываясь, зашагал наволоком, полагая, что Братилов отвязался. А тот и не прыгал, но нашел переклад и, наваливаясь свислым животом на осклизлые колья, с трудом переправился на другой берег, окуная сапоги в желтую от ила струю. Неловкий, мешковатый, он, наверное, был смешон со стороны. Но кому глядеть в столь неурочный час? Пятнистая малявка ударилась о резиновую голяшку, на миг сверкнула белесоватым брюшком и юркнула под глинистый креж.

Подумал: "Вода окротела, по часам скоро будет заживать, и надо поспешить, чтобы успеть до прилива". Братилов по какому-то наитию знал, что Ротман правит к самолету. Он с заминкою посмотрел на удалявшуюся каменную спину и, решившись, вдруг поволокся следом, будто боялся потерять ее. Ему хотелось удостовериться в своей мысли. Зачем преследовал Алексей, зачем скрадывал человека, не приглашавшего с собою, он не мог бы объяснить; но словно бы магнит сработал, повлек невольника за беглецом. Да и то, братцы, оправдывал себя Братилов, человек поезжает в неведомые земли, впереди с ним всякое может случиться, и надо его проводить, как бы освятить дорогу, дать напутствие и благословение. Миледи вот не вышла даже на крыльцо, чтобы помахать вослед, меж ними, значит, кошка пробежала, вот и спешит Ротман сломя голову в худых душах. И кого захочет видеть, коли на сердце мыши скребут? "Могла бы, стервоза, и в самолет посадить, не переломилась бы", - укорил Братилов бабеху, неожиданно встав на сторону путника.

Глина чавкала под ногами, приклеивалась к подошвам. Ротман услыхал, наверное, шаги, сиплое натруженное дыхание, обернулся и остановился. В глазах сверкнули искры. Братилов измыслил скверну, он сбивал с пути, и надо было дать ему укороту. Хотя бы измазать в няше, извалять в травяной ветоши и пинком отправить назад в Слободу.

Братилов почуял грозу, замедлил поодаль, будто изготовившись к бою; он даже кулаки свел к рыхлой груди, бьющейся трепетно и неровно. Заметил, какое обугленное, почти синее лицо у Ивана, остылый, спекшийся взгляд и тонкие сиреневые губы, словно щель, взрезанная бритвою; черную щетинистую скобку усов уже тронула седина, и на упругой острой бородке лежал густой иней. Надо было что-то говорить, а не тупо пялиться, и Братилов с трудом выдавил, удивляясь гнусавости своего мерзейшего голоса:

- Куда тебе писать-то? Хоть адрес скажи… - Он так уверился отчего-то, что Ротман сбегает от семьи.

- На деревню дедушке.

Ротман ответил и вдруг подумал с недоумением, что у него нет ни деревни, ни дедушки, нет адреса на всей земле, и значит, тот давний Ванька Жуков, горюха и сирота, куда счастливее сегодняшнего неудачливого поэта. Удивленный внезапным открытием, Ротман невольно смягчился и добавил:

- В Москву еду… мосты наводить. А ты, осел, поди назад в стойло, не мыкай и к Милке моей не приставай. Передай жене: днями буду назад.

Братилов кивнул. Ротман взглянул на часы и поспешил к протоке, надвое рассекающей длинную поскотину, сейчас бело-розовую от искристой утренней росы.

А уже разведрилось, у неба открылись тайные врата, и показались голубеющие горние вышины. И оттуда в каждую водяную Ягодину, в каждую переливистую жемчужину потек утренний свет, и луг весь прощально расцвел, как шемаханский пестрый ковер. Тропинка утонула в приваленной дождями траве, и след от Ротмана оставался темный, дымящийся, словно Иван уходил по гари встречь вселенскому пожару.

… Ах, какая это мука - заготовить на зиму дров. Зима обжорная, и чтобы перетерпеть ее, невольно ухлопаешь весь отпуск. Несмотря на ранние часы, мужики уже пластались возле ручьевины, устраивали покати, чтобы на полной прибылой воде, когда бревна подымет, выкатать их на бережину, а после торопливо, избегая чужого догляда, разделать на кряжи и вывезти на свой двор. Пахло пиленым лесом, прелью от еловых шкур, измочаленных на речных перекатах и таежных делянах, подсыхающим илом, травою, костровым дымком и, конечно, махорным терпким чадом, порою перекрывающим весь природный чистый дух. Ротман нырнул в эту запашистую волну, и сердце его обрадело, облилось непонятным волнением; так могла пахнуть лишь родимая земля, от которой он стремительно убегал.

Водица в русле источилась на убылой, походила на серебристую рыбью шкурку, ветерком шерстило на ней мелкую чешую. Няша в межводье слегка призаветрела, покрылась зеленоватой патиной, как медный поднос, и потрескалась, прошлые следы на переброде затянуло приливами, и каждый раз приходилось миновать шар как бы заново.

Ротман не взглянул на мужиков, невидяще просквозил к протоке. Он метко приценился к переправе, досконально зная ее, и, не дожидаясь мужичьих подсказок, сейчас таких лишних его сердцу, решительно побрел по тягуну, с трудом выдирая сапоги из глинистого хлюпающего теста. Оставалось лишь пересечь белесую жилку воды. Ротман спиною чувствовал, что мужики смотрят вослед, пересуживают беззлобно, тешат в себе природное крестьянское любопытство, как бы играют на спор в орлянку иль в кон, пытая судьбу. Но Ротман не оглядывался, с чавканьем вытянул из ила ногу и какое-то время нерешительно стоял, как цапля, чуя, как сапог погружается в хляби; он отыскал взглядом и нацелился на зазывистую зеленую кочку; она была опушена какой-то необычной, невиданной прежде изумрудной травкой, словно бы лакированной иль вырезанной из жести. Это сравнение мелькнуло и пропало. Ротман ступил на островок, лишь пробуя его, и он неуловимо качнулся, подался прочь, будто заигрывая. Бедного Ивана стало раздирать надвое по рассохе; он еще успел вытянуть из няши вторую ногу, чтобы поймать травяной предательский островок, утвердиться на нем всем телом для последнего прыжка. И тут ухнул в провалище, в потайное бездонное окно, в сатанинское похотливое око, в неведомый проран, в студеный колодец с прогнившей коварной крышицей, ведущий к сердцу земли. Ой как долго ему будет лететь-то, батюшки светы-ы!

Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое-то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.

И только сейчас дошло до мужиков, что человек-то погиб, делся куда-то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер. Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно-желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал…

Еще два дня кружили слобожане по курьям, цедили омута с надеждою выхватить из воды беднягу, чтобы по-человечески закопать. Но увы…

Братилов не однажды навещал заклятое место, где и сам чуть не погиб; зачем-то хотел представить последние чувства Ротмана - и не мог понять ни замыслов его, ни судьбы. Одно мучило постоянно, когда глядел на мутный поток стремительной воды, с шумом взрезывающий пожухлую, какую-то старчески неприглядную шкуру матери-земли: "Какая отвратительная настала жизнь. Люди мрут, как тараканы, и даже умереть не могут по-человечески, в кругу семьи, чтобы попрощаться глаза в глаза. Все, будто прихваченные сатаною, в ад норовят, в потьму, без креста и исповеди…"

Братилов жаловался кому-то, обводя потерянным взглядом сирое русское пространство, и не находил отклика. А в небеса он взглянуть позабывал; оттуда постоянно бусило, и над головою было глухо уконопачено толстым шерстяным одеялом.

Прилив спадал, сходил на нет, обнажались пласты влажно блистающей няши, всякий хлам и древесный мусор, что не могла унести с собою кофейная вода; руслице очищалось, тонело, приобретало серебряный туск, будто по глинистому ложу выстелили тонкую пластинку слюды, которую не взморщит ни одна живулинка. Коварный островок, эта кочка с зазывистой зеленой травою, не появлялся пока, словно бы ушел вслед за Ротманом и заткнул собою потайной ход в потьму, чтобы однажды снова вскрыть его для очередного зачарованного человека. Потом морозы упали, по берегам шара выстелились закрайки, к январю, будто белые медведи, вылезли из протоки ледяные торосы, и Братилов перестал навещать могилку поэта.

Глава двадцать третья

Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: "Как куколка наряжена, с распущенной косой…" Балованая была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою-то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею - будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из-под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто-то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вепухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам…

Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? "Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? - неутешно плачет Миледи. - Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная…"

А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.

… И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.

А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.

Назад Дальше