– И что же там было? В номере другого штурмана? – Какой-то Местный снова подает голос.
– А они с приятелем – представляете? – шторы стирали: всё уже перепробовали; только бы чем-то заняться… И вот, среди этого дыма, слышу, как говорят: "И дышится легче. По-домашнему". Знаете, четвертый месяц в другой стране самый кризисный, что ли…
– А шестой? – сжимает кулачки Беременная девочка.
– Что – "шестой"? – не понимает Благополучная дама.
– А на шестом месяце как насчет кризисов? – Беременная девочка смотрит на Благополучную даму в упор; Благополучная дама пожимает плечами и проговаривается глазами, что ни о чем подобном не слыхала.
Беременная девочка тем (этим?) временем заходит в вагон метро и, присаживаясь на свободное место, наблюдает; от этого самого наблюдения Посторонний испытывает некоторую неловкость, хотя сам не из робкого десятка (двадцатка?). Посторонний, пожалуй, ощущает дискомфорт, возникающий лишь в лифте: зачем чужое дыхание смешивается с его собственным, он не знает. Но неловкость из-за Беременной девочки – иного толка (бестолку?). Посторонний замечает, как Беременная девочка замечает, что он, Посторонний, снова начал читать "левую" страницу книги, хотя минуту назад уже перешел на "правую" – да он попался, как мальчишка, смутившись от того, что его так (как?) неожиданно раскусили… Но что, в сущности, Постороннему в какой-то посторонней беременной – Беременной девочке, подглядывающей за ним? Ведь он-то вернулся на предыдущую страницу "Просвечивающих предметов" лишь затем, чтобы поаплодировать фразе "Готовить к печати чужие книги – значит губить свой собственный мозг". Да, пожалуй: он, исполнительный директор крупного ИД, совершенно согласен с автором: "Привет, персонаж!" – "Здравствуйте, Владимир Владимирович!" – и здесь н е с л ы ш и т…
Беременная девочка громко хлопает в ладоши и смеется: "Лучше пойдемте ко мне пить чай!" – "?.." – Посторонний сдвигает на бок очки; ему лет сорок пять, лысина под шляпой не видна. – "Чай, чай! The tea!" – "Tea?" – "Хватит читать книжки! Пойдемте ко мне, у меня на самом деле есть чай!" – Беременная девочка трясет исполнительного директора крупного ИД за руку; "Просвечивающие предметы" падают на грязный пол и разбиваются вдребезги. "Пошли!" – соглашается Уже-Не-Посторонний и, забывая поднять один роман с пола, берет второй за локоток: "Сколько тебе?" – спрашивает Уже-Не-Посторонний Беременную девочку, когда они выходят на улицу. – "Шестнадцать. Через месяц" – "А живешь где?" – "В общежитии; домой не вернусь, лучше уд…" – Уже-Не-Посторонний прикрывает ей рот ладонью. Через час, оставив паспорт на общежитской вахте, Уже-Не-Посторонний проходит в комнату Беременной девочки.
Пьют чай. Девочка становится на шар и сходит вместе с атлетом на картину. Я снова долго рассматриваю "Девочку на шаре": я знаю, когда-то, давным-давно, в тетради по внеклассному чтению, она записала: "Вблизи Ленинграда была маленькая деревня. Там жили мать и дочь. Муж этой матери погиб на фронте. Когда кончилась война, то вся деревня была разрушена, и они вернулись в город. В Ленинград. Там они приехали в одну неказистую на вид квартиру… Всю книгу я пересказывать не буду, она большая".
Я не могу находиться в музее больше двух часов; все два сижу перед "Девочкой на шаре", а потом выбегаю из зала на воздух: Волхонка – как всегда, всё как всегда, а в сумке вот – не как всегда – буковки Натали Саррот. Неискушенному кажется, будто сию минуту они разобьются, развалятся, распадутся… Не тут-то было! Мадам легко ловит его, слово – каждое по-отдельности, и зажатое в горсти вместе с остальными…
Иногда в и д и ш ь: жизнь – просто черная дыра с болтающемся на веревочке кусочком сахара. "Вот так мы и держим друг друга за волосы над болотом", – говорит мне тот, кто должен сказать именно эту фразу именно в эту минуту. "Я знаю, – говорю я. – Зна-you…"
И тут начинается самое интересное, потому как с этого самого момента все в некотором смысле (бессмысленно?) переворачивается вверх тормашками, становится с ног на голову, на которой, как известно, долго не простоишь. "Давай поиграем!" – предлагает Персонаж. "Давай!" – говорю я, еще не зная правил. Персонаж сажает меня на плечи: "Я знал одной лишь думы власть, Одну – но пламенную страсть: Она, как червь во мне жила, Изгрызла душу и сожгла…" Он цитирует это, а я – то: "На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльбрус": так мы и летели, и Лермонтов был с нами, а потом Демон сказал мне, опуская как-то чересчур бережно, на землю: "Смотри!" – "Куда?" – не сразу поняла я. – "Смотри", – властно повторил Демон и, встав сзади, крепко сжал плечи.
Я не сразу заметила серый забор с протянутой по верху колючей проволокой: забор представал моему взору – предстал во всем своем уродливом великолепии – не сразу; как будто кто-то мокрой тряпкой протирал запотевшее стекло… Я с интересом наблюдала за происходящим и спрашивала Демона: "Это кино?" – "Да, – отвечал Демон; он был очень красив, очень! – Живое кино, живые немцы". Прищурясь, я увидела – сначала размыто, а потом очень отчетливо – каких-то людей. Один из них был в военной форме – он говорил что-то стоящему рядом юноше. В глазах последнего читались одновременно и боль, и страх, и отчаяние, и тоска, и любовь, и жалость, и раскаяние, и тщета, и обида. Они прыгали друг по другу, как блохи, отталкиваясь от загадочной, никому не ведомой, бесконечности. У забора же стояли две женщины: одна – лет пятидесяти, сухопарая, с высоким пучком начинающих седеть черных волос, очень похожая на мечущегося мальчика, другая – девушка с тугой темной косой, перекинутой через плечо.
"Что происходит?" – спросила я Демона, потому как не слышала ни звука: дозволялось только смотреть. – "Он предлагает ему стандартный выбор: из двух женщин в живых должна остаться одна – мать или, скажем так, невеста. Не правда ли, интересно?" Я тупо смотрела в ошалевшие глаза паренька. "Чудовищно!" – хотела крикнуть я, но вместо этого лишь повернулась к Демону, крепко держащего меня за плечи, и прокусила до крови губу. "Пожалуй, да… – произнес после небольшой паузы Демон. – Чудовищно. Но у него, тем не менее, есть свобода. Свобода выбора" – "Да из этого нельзя выбрать! Это не та свобода!" – я снова не смогла сказать ничего из того, что хотела, и лишь смотрела на Демона глазами, полными злых слез. "Гляди-ка, – он снова повернул мою голову к экрану. – Все-таки он оставил в живых мать! Эдипчик…"
Я вижу, как девушка с тугой темной косой падает замертво, как тонкая струйка темной крови вытекает у нее изо рта; вижу, как мать и сын кидаются друг к другу, но уже через секунду склоняются над телом убитой…
"И все-таки сначала он кинулся не к любимой, а к мамаше…" – заметил Демон, очень больно сдавивший мне плечи. Я молчала; серый пейзаж, человек с винтовкой, мертвая невеста, материализованный Эдипов комплекс – всё исчезло. "Зачем ты показываешь мне это?" – спросила я Демона, но вместо ответа снова увидела унылый серый цвет – сначала мутный, а потом будто с наведенной резкостью. "Смотри: все снова живы. Второй дубль. Никого не убили. Еще одна попытка свободы. Свободы выбора. Кто же на сей раз?" – Демон больно сжимает мою грудь; я не в силах скинуть его руки.
Передо мной снова жутковатый квартет: человек в военной форме, молодой человек с бешеными глазами, его мать и девушка. Парень орет; человек в форме не обращает внимания – он просто выполняет свою работу, зная, что одна из двух женщин непременно будет убита. Парень рыдает – свобода выбора дается ему тяжело. Вскоре мать падает замертво; несколько пуль всаживаются в еще теплый живот "на всякий случай". Мальчик в ужасе отшатывается от убитой; он кричит, кричит и девушка…
"Зачем ты показываешь мне это?" – я снова беззвучно спрашиваю Демона, гладящего мой живот. "Свобода выбора! – так же беззвучно отвечает Демон; собственно, слова ни к чему. – Теперь ты понимаешь, насколько она случайна? В первый раз он выбрал мамашу, во второй – девицу… Он не последователен, он мечется, он на самом деле не знает, чего хочет! Он не должен жить", – говорит Демон, убивая юнца, над которым тут же склоняются любившие его дамы. "А кто? Кто должен жить? – спрашиваю срывающимся голосом: я стою перед Демоном совершенно голая, я полностью в его власти. – Те, кто всегда правы и уверены? Не будь таким узколобым…"
Демон накрывает меня своей тенью: черт, а ведь я никогда не испытывала ничего лучше; на какое-то время свобода воли представляется мне лишь пустым звуком.
"Я люблю тебя, – говорит Демон. – Я очень люблю тебя".
Просыпаюсь.
Гуттенберг, изобретая в пятнадцатом веке книгопечатание, не знал, сколько всего стерпит после его смерти бумага. Эй, Гуттенберг! И он не слышит…
Когда-нибудь я высплюсь. Когда-нибудь. Не в этой жизни.
"А что, бывает та?" – "Бывает" – "Это точно? Это разве доказано наукой?" – "Точно. Но не доказано" – "Так откуда же?…"
Я усмехаюсь, залезая на верблюда; никто не понимает, откуда у меня небо в алмазах: "Верблюд на горбе принес!" – улетает сорока, виляя хвостом. А у меня есть ключи ото всех их (почему нельзя "ихних"? – ноет, как всегда, Bradipus, неправильно расставляющий ударения в общедоступных словах) "фортификаций". Если группу Antropomorpha составляют такие роды как Homo, Simia и Bradipus, то большинство объектов особей принадлежит Simia. Если отряд Primates, объединяющий человека, обезьян и полуобезьян, рассматривать с максимальной дотошностью, то и здесь можно заметить полуобезьяньи приоритеты. Если род Человека включает два вида – Homo Sapiens и Homo Silvestris, то…
Они все каким-то образом проходят этапы прямохождения и уменьшения челюстей; у них даже развиваются некоторые представления и речь! Они слушают звуки, надевают на голову пакеты, передавая друг другу букеты ЗППП. Они ходят в офисы – отутюженные, выбритые, проглаженные; они смотрят на экраны – рассчитывают, анализируют, синтезируют, интегрируют. Они, бритые, пьют в кабаках; на них кожаные куртки, в их тарелках fish и все, что нужно под водочку; в их карманах купюры и что надо стволы. Они еще помнят буквы – они покупают "желтуху".
ОНИ: неплохо сохранившиеся питекантропы, переходная форма между Simia и Homo, – немалая часть живой природы, именуемая "социумом". У них нет хвоста и седалищных мозолей. Их тело уже не покрыто редкой шерстью без подшерстка, как было когда-то, а мимика напоминает мимику Homo. У них четыре группы крови и тоже 46, а не 48, хромосом. Большие пальцы рук хорошо развиты: в связи с настоящим образом жизни, кисти верхних конечностей завуалированно крюкообразны, тип стопы – хватательный. Говорят, будто Homo отличается от них, в основном, поведением и образом жизни.
"Что-что? – переспрашивает Верблюд, а рыбы, живущие внутри меня, волнуются: пестрые их хвосты колышутся". – "Мне нужен последний клад", – говорю я ему, с трудом вытаскивая из себя аквариум и разбивая его о землю.
Верблюд смотрит в упор: его морда удивительно флегматична. Рыбы – много-много самых разных рыб – остаются на горячем песке.
Оазис влажен.
Темно.
Горячо.
Всё – на ощупь.
Еще горячее!..
Волна за волной, волна за волной: так вскрываются старые раны.
– Что такое совесть? – спрашивает вдруг Верблюд.
– Это такое русское блюдо с горчицей, хреном и уксусом, подающееся обычно после водки.
– Ха-ха! – смеется верблюд. – Ха-ха!
– Что ты хочешь сказать? – спрашиваю я, и тоже смеюсь, предугадывая ответ.
– Только то, что ты хочешь услышать! – ржет Верблюд, а я удивляюсь: я понимаю его, верблюжий, язык.
Мы едем дальше. Хочется пить. Оазис – мираж. Оазис существует.
Когда-то я мечтала нашептать суше о молчаливых рыбах: их немота завораживает – или, быть может, только antropos их не слышит? Я видела живую рыбу, брошенную в раскаленную железную посудину… Я хотела крикнуть, что Рыбы – надкласс водных позвоночных с непостоянной температурой тела. Что дышат жабрами. Что у многих есть плавательный пузырь. Еще я бы сказала, что рыбы легко рулят по водам благодаря плавникам, изгибаясь волнообразно. Предположила бы, что размер рыб напоминает диапазон певицы, берущей как "ре" малой октавы, так и "ля" третьей: от сантиметра, как какой-нибудь филиппинский бычок, до двадцати метров, как гигантская акула. Ихтиологи отдают им свои мозги, нашептала бы я, хотя на самом деле хотела написать совсем не об этом, и даже не о множестве разноцветных рыб, живущих внутри меня.
"Почему?" – спросит кто-то, а я отвечу, улыбаясь одними ресницами (и пусть только попробуют сказать, что ресницы не улыбаются!): "Тридцать – только число; всё остальное – внутри".
[Римма, Марина, Маргарита]
Вещи наступают, вещи надвигаются, вещи вот-вот оживут, но Летка не хочет, и потому складывает их так, словно не желает касаться – того и этого, да, и вон того тоже – никогда больше: больше – не значит меньше, хо-хо, испугали ежа голопопышем, ну-ка, колись! Коробки и коробочки, коробушки-коробушечки, живчики душеголые! Почто так много, что проку во всем "добре", когда от него – зло одно? Того и гляди, надорвёшься – А ты того: не гляди-и-и!
Летка не думает, Летка пакуется: думать, к тому же, нечем – труд, м-м, освобождает, упраздняя не только "скверну", но – оптом – и "лучшие чувства". Топ-топ! – вот они и выходят гуськом из тела, одно за одним, топ-топ: бежевое смущение, сиреневое желание, пурпурная радость… Апельсиновый смех, разбивающийся об изумрудный замок её нежно-розового рта, отбрасывает тайники слов, тщетно целящие свои стрелы в атласное сердце запретного плода, к рогатой матке: ух, как от них горячо-то! Ни стыда у словечек ни совести: Летка вздрагивает, Летка прижимает колени к животу и лежит, скрюченная, на разбросанных по полу вешалках: лежит до тех пор, пока рогатая матка не вбирает в себя всё тайное и чуть-чуть букв сверх того, на посошок.
Когда-нибудь, Летка знает, она родит новую азбуку.
А вот чего не знает, так это к чему теперь все джинсы и сабо, пончо и размахайки, галстуки, ремешки и вон те, на столе, подтяжки – что нынче подтягивать? Нет ни костей, ни кожи: то, что передвигается по разноцветным квадратам пола, – хрупкая мыслеформа, только-то: дотронься – и воздух погладишь (ну-ну, перестань): за него и держись! Коли вокруг – лишь воздух, коли сама ты – воздух, выходов наперечёт: дерни, впрочем, за ту верёвочку…
Летка дёргает: веревочка обрывается – сказка скоро не сказывается, дело же, знай, спорится. Тонкое тело перелетает из кухни в комнату, касаясь тонких трубочек, вживлённых в материю – сюда и туда – чувствуя, как смешивается с кровью Летки бледная жидкость: так бы и выдернуть, так бы и растоптать! Летка открывает глаза: все чаще ей кажется, что так было всегда, а эдак – никогда не было, что, в общем, неправда, ведь то и дело Летка натыкается на капканы Эль-Эль или еще чьи-нибудь: капканы Эль-Эль, сколь те не выбрасывай, оживают в самых разных местах – только в сливном бачке их нет!
Бокалы маленькие и большие, пепельницы стеклянные и деревянные, шторы плотные и прозрачные, вина испанские и аргентинские, щипчики такие и сякие, ну и совсем уж по-жэ: пузырьки, флакончики, бусины, кастаньеты – все кружится, все танцует, все, кажется, вылетит прямо сейчас в трубу: там, знает Летка, живет ее трубочист-хранитель, любитель отлынивать от работы, а потому приходится напоминать о себе: даже в жару Летка подкидывает дрова в камин.
Ночью она выпаривает расклады – рецепт, в сущности, прост: взять ящик с памятью, сложить туда ахи-охи, колечки, ленточки, а чтоб не смердили, залить гашеной известью да нажать на Delete. Все под рукой, как ни крути у виска, – и ящик с памятью, и ленточки, и колечки с бумажками – нет лишь гашеной извести, а значит, на Delete не нажмешь. Тогда-то руки и опускаются – тогда-то и разбивает Летка стеклянным буковкам стеклянные их мозги: трупики старых азбучек катятся по паркету, тут-то не проведешь: Летка не верит словам, согнутым в предложения – ей-то его не сделали: дым-дым, я не вор, дым-дым, я масла не ем – Delete, ну и вонища!
Летка гадает, как дальше – гадает триста лет и три года, а на триста четвертый выходит из дому: пора купить рыбину, пора съесть что-то! Над домом болтается солнце – кажется, его плохо прибили к небу: держится впрямь на липочках, вот-вот убьется! Летка подглядывает: вот сейчас оно касается водосточной трубы, вот, перетекая вниз, отражается в луже, а вот, превращаясь в золотой дым, отправляет смущенных зайцев гулять по ее спящей груди.
Летка спит и видит: грудь по-прежнему умещается в ладонях Эль-Эль.
Летка спит и видит Эль-Эль – никто, кроме Эль-Эль, не рисует на ее груди буквы из радуги – никто, кроме Эль-Эль, не может этого сделать, и потому Летка берет радугу в руки и, выгнув между домами, танцует: красный! оранжевый! желтый! зеленый! голубой! синий! фиолетовый!.. Охотник убивает фазана: сон, как всегда, дезертирует: радуга разбивается, солнечные зайцы отправляются восвояси, Эль-Эль дезертирует подобно сну, вместо рыбины в пальчиках Летки липкая пахлава – сладкая липкая пахлава, переливающаяся на солнце за пять медных монет – а-ам! Мед, орехи, слоеное тесто – не сдохнуть бы в "сейчас и сейчас".