Можно представить себе психологическое состояние тех отчаянных смертных, которые, не имея в запасе ни второй, ни третьей головы, вылезали из своих ям и карабкались с открытою грудью на эти холмы и овраги, начиненные по горло пушками и штуцерами… Какой страшный дождь лился из-за этих земляных насыпей, когда вдруг оживала вся оборонительная линия и начинала изрыгать из себя свиней и чугун! А где же Малахов? - спрашивал я недовольный и удивленный. Вон Малахов; смотрю по пальцу; черт знает, что такое! Неужели это Малахов, вот тот глинистый пригорок? А ведь англичане переезжают моря, чтобы только взглянуть на него. Просто не верится. Из чего же столько толков, столько славы, столько горя? Почему же стоил он так много жизней и так долго продавал свою собственную жизнь?.. Малахов лежит совсем далеко за городом, и был главным охранителем доков, госпиталей и всех адмиралтейских учреждений города, лежащих по ту сторону Южной бухты. Он значительно выше города, и потому был ключом к нему. Взять Малахов - значило буквально взять Севастополь. Вези на Малахов!
Мы ехали от четвертого бастиона. Спускаясь к бухте, я был поражен величественною картиною разрушения, которая раскрывалась надо мною и вместе передо мною. За бухтою, на высоком и плоском полуострове, прежде всего бросающемся в глаза, стоят особняком громадные корпуса в три и четыре этажа, иные чуть не четверть версты длины, превращенные в решето… Это не дома, а целые города. Это был самый эффектный пункт севастопольского пейзажа, который встречал первый взор путешественника, въезжавшего в гавань. Это были госпитали и казармы моряков, - гордость и краса города. Надо было проезжать у подножия, между их развалинами.
Все, чем поражает пустота и мертвенность севастопольских улиц, здесь соединено в самой сильной дозе.
Та же могила, но еще в более мрачных размерах. Не знаю, кто собственно разорил так эти исполинские постройки. Говорят, наши взорвали их, уходя. Может быть, и так; но, во всяком случае, не мало сделали и ядра неприятелей. Уцелевшие стены избиты ядрами и даже пулями.
Я видел ядра, засевшие глубоко в стену; другие пробили себе навылет слуховые окна; множество оставили только впадины и следы прикосновения. Но ни одна постройка не хранит на себе столько подобных следов, как стена доков, выходившая лицом к неприятелю. Это была, по-видимому, любимая мишень французских и английских батарей. К ее несчастью, она приходится как раз в интервале между третьим бастионом и Малаховым Курганом, а против нее, как нарочно, высится холм, который был занят неприятельскими орудиями. На этой стене буквально нет живого места; она кажется со стороны рябою. Это была какая-то бешеная шутка, игра бесконечно азартная. Тут заметно больше, чем одно исполнение необходимости: тут заметно наслаждение. Можно легко представить себе этих низкорослых, толстеньких артиллеристов, с козлиными бородками, сдвинутыми на затылок кепи, как они, вдоволь выспавшись и наевшись и напившись рому, придут веселые и сытые в какое-нибудь светлое утро, и, остря, не выпуская из зубов сигар, начнут забавляться, сбивая чугунными мячиками эту каменную игрушечку. Одному удалось выбить простенок между двух окон; другой отколол угол этажа; ядро третьего пролетело насквозь дом, как сквозь бумажный футляр. Кто кого перегонит: раззуделись руки, благо пороху хватит! А что делается в доме, что за домом - того никто не увидит и об этом что думать!
Проехавши доки, это драгоценное сооружение, стоившее миллионы и вконец погубленное догадливым врагом, встречаете следы армейских казарм. Они также сравнены с землею. Должно быть, ядра и бомбы, не попавшие в Малахов, заночевывали в этих казармах. Они как раз за Малаховым, а бомбы хватали даже на Северную, то есть верст на 5, на 6.
Одна из многих траншей, вползающих на Малахов, обращена теперь в довольно сносную дорогу, по которой ездят даже в экипажах, что именно я и сделал. Лезть на Малахов пешком не совсем приятно, хотя издали он не пугает крутизною. От бухты местность так сильно поднимается к кургану, что утомишься вконец, добравшись только до подошвы его.
Среди обычных взбуравленных куч глины, на самом верху кургана, я с удивлением заметил колодезь. Матрос сказал мне, что это вырыли солдатики, чтобы не бегать далеко за водою; на Малахове не должно было быть особенно прохладно, и напиться водицы, действительно, иной раз не мешало. Много, я думаю, смертельных ран омывала эта мутная вода и многие умирающие уста припадали к ней с тщетною надеждою… Подальше мы встретили фундамент новостроящегося памятника из простого инкерманского камня; может быть, часовня. Солдат, зачем-то тут бывший, вряд ли только сюда приставленный, остановил вдруг под уздцы лошадь и грозно спросил извозчика, кто ему позволил ездить сюда по ночам? Всего было часов семь; извозчик мой весьма смутился нападением импровизированного начальства; но когда я энергически ругнул незваного блюстителя благочиния, и тот, взяв под козырек, назвал меня высокоблагородием (об этом звании он, очевидно, заключил по выразительности моего ругательства), то и извозчик мой расхрабрился и даже погрозил сделать с солдатом что-то весьма для него скверное.
Мы взбирались все выше: дорога, как траншея, шла улиткою. Этих улиток было кругом множество - настоящий лабиринт. На самой макушке холма была расчищена площадь и стояла каменная башня; уцелела только нижняя половина ее, весьма невысокая; башня так окружена земляною насыпью, что ее стены должны были быть совершенно маскированы от неприятелей; это было крайнею необходимостью, потому что все целило в Малахову башню, она била сверху, куда хотела, и всем хотелось, прежде всего, разбить ее. Это, и по внешнему виду, был кульминационный пункт севастопольских укреплений.
В башне каменные стенки также идут улиткою, как и насыпи траншей. Еще ясно видны помещения пушек. В нижнем этаже - род блиндажа, где жили начальники; еще ниже - подвал для пороху. Отверстия мин, вероятно взорванных, зияют в глубине темного блиндажа. Говорят, в них не раз падали любопытные, не берущие с собою проводника.
На памятниках великих дел почиет таинственная тень истории. Как после дорого мертвеца, в комнате, где он жил, на предметах, к которым он прикасался, долго чудится его незримое присутствие, так и в этих развалинах, обагренных родною кровью, русская душа будет долго чуять смутные образы тех, кто пролил здесь свою кровь. Все это фантазия. Наш век и наши характеры слишком реальны, чтобы видеть виденья. Тут, разумеется, ничего нет, кроме взрытых масс земли, обломков железа, старых подметок, костей, обглоданных теми, кто теперь сами кости, да несколько осколков бомб, не замеченных еще туристами. Но почему же фантазия ваша работает? Почему при виде этой корявой подметки, рисуется вам целая грозная картина из давно протекших и никогда не виданных вами дней? У нас мало писали о Севастополе, еще меньше рассказывали. Но все-таки каждый из нас, живших и думавших в ту роковую эпоху, сохранил в своем сердце неизгладимый отпечаток событий, гремевших тогда здесь, в далеком уголке отечества. Даже беглые рассказы графа Толстого рисуют достаточно тот бессменный ужас, который тяжелою тучею надвинулся и лежал одиннадцать месяцев на каждой груди в окопах Севастополя, - ужас, превратившийся, наконец, в равнодушие, может быть, еще более ужасное.
Офицер свертывающий на пушке папироску из желтой бумаги и, ради визита товарища, посылающий несколько ядер в толпу неприятелей; матросы, играющие в засаленные карты под бруствером бастиона и прекращающие игру потому, что два или три партнера вдруг выбывают; равнодушные шаги кованых сапог по разбрызганным мозгам, по вытекшим внутренностям; рвы, сравненные с землею трупами убитых; хохот и прибаутки добродушной толпы при виде удачного взрыва бомбы в рядах неприятеля, - вот что еще страшнее, чем быть убиту! Десятки тысяч спрятались на одних холмах, десятки тысяч на других, и одиннадцать месяцев сряду, то есть целых триста тридцать дней, с зари до зари, не жалея денег, усилий, жизни, одушевленно хлопочут о том, чтобы на холмах за оврагом было больше покойников или, по крайней мере, калек… И мы так наивны, что еще от души удивляемся, как это у древнейших народов грабеж заменял торговлю, а убийство человека составляло священный обряд религии! - как будто будущей цивилизации не покажутся наши воинственные подвиги тем, чем на кажутся пляски диких вокруг человеческой жертвы!
Для меня поразительнее всего в трагическом событии та будничная, пошлая сторона его, которая сопровождает все на свете. Когда в картине, рисующей нам битву при Фермопилах или поражение Аттилы, мы созерцаем то величественных героев с античной осанкой, торжественно падающих, торжественно разящих, то свирепых варваров, для которых резня есть жизнь, и закованных в медь легионеров, которым, по-видимому, чуждо все, кроме чувства солдатского долга, - тогда нам война представляется и достаточно прекрасною, и достаточно естественною, и даже успокаивающею нашу чувствительность. Кажется, так легко и приятно уступать своему страстному влечению к бою и кончить жизнь при величественной обстановке, за величественный принцип! Но когда из лучезарной сферы художественной лжи, называемой классическим облагорожением сюжета, спустимся мы в серенький день реализма, - мы не увидим ни эпических страстей, ни скульптурных поз, но зато содрогнемся ужасом совсем не риторическим. Смерть в обстановке смерти, когда все кругом дышит ею, и только ею, когда все готовится ней, еще не поразительная смерть.
Но когда вы живете в обстановке вашей ежедневной жизни, утром пьете кофе со сливками, читаете газету, пишете письмо к родным, обдумываете, что бы заказать к обеду; по вечерам собираетесь поболтать у приятеля, поиграть в карты; сердитесь, что проиграли пять рублей, довольны, что выиграли их; хотите спать, хотите погулять по саду, по полю, нарвать цветов, покупаться в море, покататься на лодке, потанцевать, покутить; словом, когда все, даже пустейшие элементы вашей натуры в полном и нормальном действии, не настроены ни на особенный гнев, ни на особенную ненависть, - тогда вдруг видеть над своей головой постоянно занесенную косу, - вот это я называю ужасом. Быть раздавленным и лепешку каким-нибудь безумным чугунным мячом, неизвестно кем, неизвестно в кого пущенным с окрестного холма, на котором прежде так долго сеял пшеницу ваш приятель Иван Иванович, - и раздавленным в то время, когда вы беззаботно сидите за столом, уставленным безделушками, чистя себе ногти, - вот это я называю истинною трагедиею. И провести в подобной обстановке одиннадцать месяцев сряду, - называю истинным подвижничеством. Оттого-то старая солдатская подошва, преющая на Малаховом кургане, сказала моей фантазии больше, чем сказал бы памятник с изображением плачущей Виктории. Я стоял на Малаховом Кургане, взволнованный святыми воспоминаниями, как средневековый пилигрим на Голгофе. Кости и кровь подвижником освятили для меня эти глиняные насыпи, и я едва не был способен унесть с собою, как реликвию, горсть священного праха. Но его вовремя заменил матросский мальчишка несколькими пулями, образками и обломками ядер, которые он, археолог еще неопытный в своей коммерции, уступил мне за пятнадцать копеек серебра с величайшей радостью. Он целый день роется в этих кровавых остатках для получения пятиалтынного за подвиги погибших героев. Может быть, это были его отцы, и он получает законное наследство…
Случилось, что когда я вошел на верх Малаховской башни, гроза, давно шумевшая, надвинулась прямо над курганом, и ее гром, молния и дымовые тучи так живо перенесли воображенье в те дни, когда более страшная гроза гремела с тем же пламенем и теми же мраками пониже и поближе. Я смотрел на Севастополь, которого былые дома вырезались на свинцовом небе, и на море, в котором были корабли, в которое глядели еще, как угрюмые глаза, амбразуры Константиновской батареи. Так легко было представить себе на этом море линию другого флота, роковую тишину города, освещаемую пожарами. У ног моих, параллельно окопам, лежала лощина, довольно глубокая и хорошо прикрытая, по которой без сомнения, текли французские колонны на последний приступ. Пространство, отделяющее ее от наших насыпей, очень небольшое, и в лощину, почти под самым курганом, впадает сверху другая лощина, естественный выход, которым штурмовая колонна не могла не воспользоваться. Когда аппроши неприятелей подошли так близко, понятно, что успех приступа сделался несомненным. Стоило немножко зазеваться, и половина пути пройдена врагом; а раз очутившись на валах, он уже не сойдет с них: его колонны были слишком близки. Собственно говоря, смотреть было нечего, но мне ненасытно смотрелось. Все хотелось представить себе воочию: обоянского ратника в сермяге, с топором, с крестом на шапке, упирающегося с воловьею силою и воловьею неловкостью; африканские физиономии зуавов, лезущих сквозь дым, с проворством и энергиею пантер; ужас надежды с одной стороны, ужас гибели с другой; живые потоки людей, втекающие на окопы, и другие потоки, стекающие в них в тое же самое время; крик смерти и крик ликованья; чужое знамя, взвившееся над русскою твердынею, и взрывы мин, как предсмертный удар победоносному врагу… А в это время какой-нибудь тщедушный матросик, с желтыми волосами, прилипшими к его лицу, прокопченному потом и солнцем, ничего не зная об исходе боя, бредет себе обычной чредой из Корабельной, под градом пуль и ядер, уже давно не отмахиваясь от них, а на удачу, что Бог пошлет: пройдет - пройдет, не пройдет - туда и дорога! И бредет ведь сквозь этот страшный сквозь-строй, в котором охотится за ним смерть, неся какое-нибудь ведрышко прокислой капусты или шкалик водки земляку-товарищу. Он не ждет и не хочет знать никакой трагедии, и никому не поверит, чтобы француз мог сбить с Малахова нашего брата, пока не побежит вместе с этим братом назад, к себе в Северную. Я слышал и читал, что войска наши несколько раз ходили обивать Малахов, тотчас по занятии его. Но здешние матросы говорили мне, что войска наши сразу стали уходить и торопились сжечь мост. "Армии у нас не было, посылать было некого, а то бы куда ему!" был обыкновенный припев. Да и странно было бы отбивать взятую твердыню через эти узкие змеевидные дорожки, для защиты которых достаточно было бы небольшого отряда. Матросик много рассказывал мне о приступе, но я его мало слушал, частью потому, что был увлечен своим воспоминанием и думами, частью потому, что он, очевидно, врал. Матроса особенно обидело то, что "он поднял трезвон и выкинул флаг, как только вошел в Корабельную; мы было с 4-го еще шибко пужали, да уж он городу много пагубы делал с Малахова; взорвали наши Александровскую и Николаевскую батареи, и ушли себе на Северную по двум мостам; пущай теперь входит: - сами пустили!" добавлял он простодушно.
Малахов окружают достойные его жертвы: немой, могильный город, величественный в своей смерти. Его смерть была действительно честная смерть. Миллионы недвижимые и миллионы живые легли вместе, друг на друга и друг подле друга в общей гибели. Ничто и никто себя не пожалел: все подставляло грудь, солдат так же прямо, как каменный дворец. Эти белые, обглоданные остовы, эти здания-мертвецы стерли с себя кровь, которою были облиты. Но это только наружность; здесь, собственно, что ни шаг, то кровь, что ни камень, то жизнь. Вся эта глина и известь замешаны на крови; тут ей меры нет; я поднял сейчас кусок бомбы: он весь в красной накипи; я сохраню его на память, этого несомненного убийцу многих душ, со всеми уликами его злодейства.
VI. Горькое прошлое
Заморский Запад и Православная Русь. - Русский солдат. - Как мы ждали врага. - Кто был наш истинный враг. - Измена татар.
Я не удовлетворился Малаховым и объезжал даже те места, где были неприятельские лагери, траншеи, батареи; пришлось проезжать и нашим русским становищем. Могу сказать, что увидел все громадное поле громадной борьбы. Оно тянется на многие версты, на необозримое пространство. Лагери были разбросаны отдельными группами, от Камышевой бухты, Георгиевского монастыря и Балаклавы, с одной стороны, до Черной Речки с другой. Это были целые города деревянных бараков, красиво устроенных, города с улицами, магазинами, театрами, храмами, гостиницами, библиотеками, кондитерскими, даже с цветниками и огородами. До сих пор видны каменные фундаменты этих бараков. Чувство человеческого достоинства в человеке Запада не снимается и не надевается как перчатка. Он уважает свои вкусы и нужды, и требует потому удовлетворения им во всех обстоятельствах жизни. Он не считает возможным оставаться грязным и голодным в дороге, потому только, что это не гостиная и не родной дом. Он не сочиняет своих качеств, а имеет их действительно, поэтому имеет постоянно те же потребности. Англичанин ежедневно меняет белье на Острове Вознесения точно так же, как в клубах Лондона; и солдат, привыкший у себя дома к кофе и ростбифу, не видит причины отказаться от него на Таврическом полуострове. Это богатство потребностей не есть слабость или изнеженность, и она вовсе не вредит воинственности духа. Это есть сознание своих сил Ии своих прав, уверенность, что я в состоянии достать все, что мне нужно. Эта уверенность окрыляет дух человека и стремит его к энергической деятельности, к изобретениям и усовершенствованиям. Неизбежность потребностей преодолевает препятствия и указывает постоянную цель настойчивости. Солдат с таким духом может быть настоящим воином, осмысленным и воодушевленным. Кроме того, солдат сытый, хорошо выспавшийся, хорошо согревшийся и всем довольный, - работает больше и дольше голодных, холодных и ропщущих. Трудно бороться с расами, которых даже лагерная обстановка, - у нас символ всяких неудобств и беспорядка, - способна пристыдить комфорт нашей оседлой жизни; с расами, которые проводят железные дороги и шоссе в поле, в котором остановились на несколько месяцев, в то время, когда у нас не было шоссе от Симферополя до Севастополя; а мы владели ими 75 лет и их окрестности завален каменьями.
До сих пор в крымских городах вы найдете множество прекрасной посуды и других предметов домашнего потребления, доставшихся нам от англичан и французов. Некоторые хорошие растения разводятся на Южном берегу только со времени войны, из семян, привезенных и разведенных неприятелем.