Рассказы о временах Меровингов - Огюстен Тьерри 21 стр.


Впрочем Фортунат с большой гибкостью ума соединял также и не малую легкость нравов. Христианин более по воображению, какими нередко считали Итальянцев, он был безукоризненно православен, но в житейских делах имел изнеженные и чувственные привычки. Он неумеренно предавался обеденным наслаждениям и на пирах своих богатых покровителей, Римлян и варваров, не только бывал всегда веселым собеседником, охотником выпить и вдохновенным певцом, но, в подражание временам римской империи, ему случалось даже и одному обедывать в несколько перемен. Радегонда и Агнеса, искусные, как и все женщины, в умении удержать и привязать к себе друга слабостями его характера, соперничали между собой в угождении этой грубой наклонности стихотворца так же точно, как льстили более благородной его слабости - тщеславию литератора. Они ежедневно посылали в жилище Фортуната наилучшие блюда своего стола и, не довольствуясь этим, готовили для него, со всевозможной изысканностью, такие кушанья, употребление которых воспрещалось им по уставу. То были разного рода мяса, с различными приправами, и овощи, облитые соком или медом, приносимые в серебряных, яшмовых или хрустальных сосудах. Иногда приглашали его обедать в монастыре и тогда не только подавали вкусные яства, но и самое убранство столовой дышало чувственным изяществом. Вазы душистых цветов развешены были по стенам и слой розовых листочков покрывал стол в виде скатерти. Для собеседника, не стесненного никаким обетом, лилось вино в красивые кубки. Такие угощения христианского стихотворца двумя затворницами, умершими для мира, казалось, были подобием вечерних пиров Горация или Тибулла.

Три действующие лица этих странных сцен говорили друг другу нежности, в значении которых, без сомнения, обманулся бы язычник. Имена матери и сестры соединялись, в устах Итальянца, с словами: "жизнь моя, свет мой, утеха души моей", и все это в сущности было только восторженной, но целомудренной дружбой, чем-то в роде духовной любви. Дружба с игуменьею, имевшей при начале этого знакомства не более тридцати лет, казалась подозрительной, и сделалась предметом лукавых намеков. Честь отца Фортуната этим оскорблялась; он принужден был защищаться и объявлять, что питал к Агнесе только братские чувства, любовь чисто разумную, привязанность совершенно небесную. Он исполнил это с достоинством, в стихах в которых призывает Христа и Пречистую Деву в свидетели невинности своего сердца.

Этот веселый и ветреный человек, принявший за правило наслаждаться настоящим и смотревший на жизнь только с приятной стороны, в беседах своих с дочерью тюрингских королей был поверенным ее душевных страданий, грустных воспоминаний, к которым сам не чувствовал себя способным. Радегонда дожила до седых волос, не забывая впечатлений своего первого детства, и воспоминания о прошлых днях, проведенных на родине, между своими, приходили ей на память в пятьдесят лет с той живостью и горечью, как и во время ее плена. Она часто говаривала: "Я бедная похищенная женщина", описывала до малейших подробностей сцены отчаяния, убийства и насилия, которых была свидетельницею, а отчасти и жертвою. После стольких лет изгнания и не смотря на совершенную перемену вкусов и привычек, воспоминания домашнего очага и прежние семейные привязанности были для нее предметом почитания и страсти; это была единственная сохранившаяся в ней черта германских нравов и характера. Образ ее родителей, убитых или изгнанных, постоянно был перед нею, несмотря ни на новые ее привязанности, ни на спокойную обстановку. Было нечто бешеное, пылкое, почти дикое в душевных ее порывах к последним отраслям ее рода, к сыну ее дяди, спасшемуся в Констатинополь, к родственникам, рожденным в изгнании, которых она знала только по имени. Эта женщина, любившая на чужбине только то, на чем лежал отпечаток христианства и образованности, вносила в свои патриотические сетования оттенок дикой поэзии, воспоминание народных песней, слышанных ею в деревянных хоромах своих предков или в родимых лесах. Видимые, хотя конечно ослабленные, следы этого встречаются, местами, в некоторых стихотворениях, где итальянский поэт, говоря от имени королевы варваров, старается передать грустные думы ее в том виде, как сам их слышал:

"Я видела женщин, влекомых на рабство, с связанными руками и распущенными косами; одна шла босиком по крови своего мужа, другая наступала на тело своего брата. - У всякого было о чем лить слезы; а я плакала за всех. - Я оплакивала моих покойных родителей и должна оплакивать также и тех, что остались живы. - Когда слезы мои иссякают, тоска не молчит во мне; - шумит ли ветер, я прислушиваюсь, не приносит ли мне он вести, но тень ближних моих не является мне. - Целая бездна отделяет меня от тех, кого люблю больше всего на свете. - Где находятся они? Спрашиваю о том у ветра свистящего, спрашивая у облака проходящего: хоть бы какая пташка подала мне о них весточку. - Ах! если б меня не держала святая монастырская ограда, поспешила-б я к ним, когда бы они и не ждали меня. Села-бы на корабль в непогоду; с весельем поплыла бы в бурю. Корабельщики дрожали бы, а я не знала бы страха. Если б корабль разбился, подвязала бы я под себя доску и пустилась бы дальше; если б не могла уловить никакого обломка, то устремилась бы к ним вплавь".

Такова была жизнь Фортуната с 567 года, - жизнь, в которой не очень суровое благочестие соединялось с невозмущаемой дружбой, важными трудами и досугами, полными приятных мелочей. Этот последний и любопытный пример попытки к соединению христианской нравственности с общественной утонченностью старой цивилизации, прошел бы незамеченным, если бы друг Агнесы и Радегонды сам не изобразил, в своих стихотворениях, малейших перемен быта, избранного им по глубокому влечению к благам жизни. В них описана, почти со дня на день, история этого общества трех лиц, связанных между собой пламенной дружбой, вкусом к изящному и потребностью умной и занимательной беседы. Там есть стихи на все маленькие события, из которых сплеталась эта жизнь тихая и однообразная: на горесть разлуки, на скуку отсутствия и радость свидания, на небольшие подарки, полученные друг от друга, на цветы, на плоды, на разные лакомства, на ивовые корзинки, которые стихотворец плел собственноручно в подарок обеим своим подругам. Есть стихи в честь ужинов, дававшихся в монастыре на три прибора и одушевленных сладостной беседой; и в честь одиноких обедов, на которых, наедаясь в волю, Фортунат жаловался, что имел только одно удовольствие и был лишен наслаждения зрением и слухом. Наконец, есть стихи и на счастливые или печальные дни, приходившие ежегодно, как например: на день рождения Агнесы и на первый день поста, в который Радегонда, повинуясь вечному обету, затворялась в свою келью и проводила там великопостное время. "Где скрывается свет мой? Зачем таится он от моих взоров"? восклицал тогда стихотворец с страстным выражением, которое можно было бы почесть не совсем благочестивым. Но когда наступал день Пасхи и конец этому продолжительному отсутствию, тогда, соединяя нечто в роде мадригала с важными христианскими размышлениями, он говорил Радегонде: "Ты уносила мою радость; ныне она возвратилась ко мне с тобою; ты заставляешь меня вдвойне праздновать этот торжественный день".

С блаженством спокойствия, исключительного в то время, итальянский выходец пользовался не меньшей знаменитостью и даже мог ласкать себя верой в продолжительность этой умиравшей литературы, которой он был последним и самым ничтожным представителем. Варвары удивлялись ему и старались, как только умели, восхищаться его остротами; самые мелкие его сочинения, записочки, написанные без присеста, пока дожидался их податель, простые двустишия, импровизированные за обедом, переходили из рук в руки, читались, переписывались, выучивались наизусть; его религиозные поэмы и послания в стихах к королям были предметом всеобщего ожидания. По прибытии своем в Галлию, он славил, языческим слогом брак Сигберта и Брунегильды, и в христианском духе обращение Брунегильды из арианской ереси в православие. Воинственный характер Сигберта, победителя зарейнских народов, послужил первой темой его стихотворной лести; потом, поселившись в Пуатье, в королевстве Гариберта, он пел, в честь этого государя, хвалы королю миролюбивому. По смерти Гариберта в 567 году, ненадежное состояние города Пуатье, беспрестанно переходившего то в руки австразийского короля, то в руки нейстрийского, заставило стихотворца хранить долгое время благоразумное молчание; язык его развязался только тогда, когда, по мнению его, город этот окончательно покорился власти короля Гильперика. Тогда он посвятил этому королю, в элегических стихах, свой первый панегирик, то самое сочинение, о котором говорено было выше и присылка которого на бренский собор послужила поводом к этому длинному эпизоду.

Фортунат довольно ловко воспользовался случаем соборного съезда для своих литературных успехов, ибо собравшиеся в Брени епископы составляли цвет тогдашних ученых и мыслителей Галлии: настоящую академию. Впрочем, посвящая им свое стихотворение, он остерегся от малейшего намека на щекотливый вопрос, предстоявший их обсуждению. Ни слова о тяжком испытании, которому должен был подвергнуться Григорий Турский, первый, кому он доверял свои литературные произведения, друг его и покровитель. В этом стихотворении, состоящем из ста-пяти-десяти стихом, ничто не напоминает этого обстоятельства; в нем нет и тени местного колорита или меткой характеристики личностей. В нем встречаются только красивые выражения, общие всем местам и временам: собрание почтенных прелатов; король - образец правосудия, просвещения и мужества; королева, чудная своими добродетелями, красотой и благостью; вымышленные образы, чистые отвлеченности, столь же далекие от настоящей действительности, как и политическое положение Галлии от мирной обители пуатьеского монастыря.

Когда епископы, с ложным воззрением и снисходительным вкусом времен литературного упадка, надивились стихотворным трудностям, преувеличениям и тонкостям панегириста, то должны были возвратиться от вымыслов искусственного идеала к впечатлениям действительной жизни. Последовало открытие собора и все судьи воссели на скамьях, поставленных кругом присутственной залы. Как при суждении Претекстата, вассалы и франкские воины толпой теснились у дверей, но совершенно с другим расположением к обвиняемому. Вместо того, чтобы при виде его дрожать от нетерпения и гнева, они обнаруживали к нему только почтение и даже разделяли восторженное к нему участие галло-римского населения. - Король Гильперик держал себя с натянутой важностью, не совсем в нем обыкновенной. Казалось, что он или боялся встретиться лицом-к-лицу с противником, которого сам вызвал, или чувствовал смущение при мысли о соблазне всенародного следствия над поведением королевы.

Войдя в залу, он приветствовал членов собора и, приняв от них благословение, сел. Тогда Бертран, епископ бордосский, слывший за участника в прелюбодеяниях Фредегонды, начал говорить, как истец; он изложил обвинительные факты и, обратившись к Григорию, требовал объяснения, справедливо ли, что он взводил такие поклепы на него и на королеву. - "По истине, я ничего этого не говорил", - отвечал турский епископ. - "Но", немедленно возразил Бертран с живостью, которая могла показаться подозрительною: "эти дурные слухи ходили; ты сколько нибудь должен о том знать?" Обвиняемый отвечал спокойно: "Другие говорили это; я мог слышать, но сам никогда тому не верил."

Легкий шепот одобрения, разнесшийся при этих словах по собранию, выразился за дверями топотом и кликами. Не смотря на присутствие короля, франкские вассалы, чуждые понятия, которое составили Римляне о величии особы государя и священной важности судебного заседания, внезапно вмешались в прения с восклицаниями, отличавшимися резкой свободой выражения. "Зачем возводить такие вещи на служителя Божия? - С чего король занимается этим делом? - Разве епископ способен говорить такие слова хоть бы на счет раба? - Ах, Господи Боже! помоги служителю Своему". При этих криках неудовольствия, король встал, но без гнева, как-бы искони привычный к грубой откровенности своих литов. Возвысив голос так, чтобы толпа находившаяся снаружи слушала его оправдание, он сказал собранию: "Клевета, направленная на мою жену, - личное мне оскорбление; я должен был вступиться. Если вы считаете нужным иметь свидетелей вины епископа, - они здесь; но если думаете, что этому быть не следует, то говорите, я охотно исполню то, что вы положите".

Епископы, обрадованные и несколько удивленные такой умеренностью и покорностью короля Гильперика, тотчас же дозволили ему ввести свидетелей, о присутствии которых он объявил; но он мог предъявить только одного под-диакона Рикульфа. Платон и Галлиен продолжали утверждать, что им объявлять нечего. Что касается до Левдаста, то, пользуясь своей свободой и беспорядком, господствовавшим при ведении этого судебного дела, он не только не явился в заседание, но даже имел предосторожность удалиться от места прений. Рикульф, дерзкий до конца, счел обязанностью говорить; но члены собора остановили его, закричав с разных сторон: "Церковнику низшего чина нельзя верить в показаниях на епископа". Таким образом, за недостатком засвидетельствованных показаний, оставалось только верить слову и клятве обвиняемого; король, верный своему обещанию, не противился, но придрался к форме. По причуде ли воображения, или по неясным воспоминаниям каких-либо старых германских порядков, пришедших ему на память с примесью христианских обрядов, он пожелал, чтоб оправдание епископа Григория сопровождалось странными формальностями, похожими на заклинание колдунов. Он требовал, чтоб епископ отслужил три обедни сряду на трех различных престолах, и по окончании каждой обедни, стоя на ступенях престола, клялся, что не произносил речей, ему приписываемых.

Уже церковная служба присоединенная к присяге для того, чтобы усилить значение последней, заключала в себе нечто несовершенно-согласное с православными понятиями и обрядами; но совокупление нескольких клятв в одном и том же деле было совершенно противно церковным уставам. Хотя члены собора это знали, тем не менее они согласились уступить странной прихоти короля. Сам Григорий изъявил согласие нарушить правило, которое провозглашалось так часто. Может-быть, как лично обвиненный, он считал бесчестным уклониться о какого бы то ни было испытания; может-быть и то, что в этом жилище, где все носило на себе германский отпечаток, где самый вид людей был варварский, а нравы полу-языческие, он не чувствовал в себе уже той силы и той свободы совести, как в стенах галльских городов или под кровлей базилик.

Назад Дальше