– О, в таком случае я самый добрый в мире человек! – подхватил я.
– Вот как… ха, ха, ха! Он отвечает на все вопросы не задумываясь! Как он мил и забавен, этот взрослый ребенок! Скажите-ка честно, вы уже выбрали себе даму сердца? Влюблены в кого-нибудь?
– Конечно! Я люблю всех женщин, перед которыми в долгу; вам же я особенно обязан и потому люблю вас больше всех.
– Не о том речь, – возразила она, – я говорю о любви, а к этим дамам вы не питаете любви, так же как и ко мне; вы любите нас из благодарности, а не потому что мы вам нравимся.
– Когда женщина похожа на вас, ее любишь за все сразу, – отвечал я; – но смею ли я так говорить?
– О, говорите, мой мальчик, говорите; я не кривляка и не дурочка, и если вы искренни, то я охотно извиню вашу смелость.
– Клянусь богом, сударыня, надо быть уж очень привередливым, чтобы говорить вам комплименты неискренне.
– Но будьте осторожны, – сказала она тогда, приложив палец к губам, – не признавайтесь в своих чувствах никому, кроме меня: над вами будут смеяться; кроме того, вы рассорите меня с мадемуазель Абер, если она узнает.
– При ней я этого не скажу, – ответил я.
– И правильно сделаете; старые женщины ревнивы, а свет зол, – заключила она, ставя подпись, – обо всем надо молчать.
В соседней комнате послышался какой-то шорох.
– Не подслушивает ли нас кто-нибудь из прислуги? – проговорила она, складывая письмо. – Как это неприятно. Уйдемте отсюда. Передайте это мадемуазель Абер, скажите ей, что я ее искренний друг, слышите? И как только вы обвенчаетесь, приходите сюда и расскажите, как прошло бракосочетание; мое имя вы увидите в низу письма; но я жду вас попозже, вечерком; вы получите для переписки бумаги, о которых я говорила, и мы потолкуем о ваших делах; я смогу оказать вам кое-какую протекцию. А теперь ступайте, мой милый, и ведите себя умненько, я о вас позабочусь, – ласково прибавила она, понизив голос и протягивая мне записку жестом, который говорил: "Возьмите и руку". Во всяком случае, так я понял ее и, принимая записку, поцеловал протянутую мне ручку, которую у меня и не отнимали, несмотря на излишне пылкую признательность, вложенную мною в этот поцелуй. Рука была красивая.
Я еще не выпустил ее руку, когда она шепнула:
– И об этом тоже не следует рассказывать! – и повернулась уходить.
– О, сударыня, я не компрометирую женщин! – выпалил я, как истый мужлан, как самодовольный фат, считающий внимание женщин вполне естественным и не видящий необходимости щадить их целомудрие.
Выходка была грубоватая; дама покраснела, – слегка, ибо краснеть до корней волос из-за меня не стоило: я сам не сознавал, как неприличны мои речи; поэтому она быстро оправилась от смущения, и я заметил, что в сущности она была довольна моей грубой прямотой: ведь это означало, что я понимаю ее намерения и избавляю ее от околичностей, к каковым ей пришлось бы прибегнуть в другом случае.
Итак, мы расстались; она вошла в покои госпожи председательши, а я в приятном волнении отправился восвояси.
"Разве ты вознамерился завести с ней интрижку?" – спросите вы. Нет, никаких определенных намерений у меня не было; просто я витал в эмпиреях оттого, что понравился важной даме; я заранее торжествовал, хотя сам еще не знал, к чему все это приведет, и вовсе не думал о том, что мне следует и чего не следует делать.
Был ли я вполне равнодушен к этой даме? Пожалуй, нет. Был ли я в нее влюблен? Не думаю. Чувство мое к ней едва ли можно назвать любовью: я обратил на нее внимание лишь потому, что она сама заметила меня; да и все ее авансы остались бы без последствий, не будь она дамой из общества.
Мне нравилась вовсе не она, а ее положение, чрезвычайно высокое по сравнению с моим собственным ничтожеством.
Ведь это была дама светская, богатая, имевшая лакеев, собственный выезд, – и эта-то особа нашла меня достойным любви! Она позволила поцеловать ее руку и желала, чтобы это осталось тайной; словом, эта женщина извлекала меня и мое самолюбие из небытия и безвестности; чем я был до этого? Успел ли вкусить радости удовлетворенного самолюбия?
Правда, я уже стал женихом мадемуазель Абер; но ведь мадемуазель Абер была всего лишь скромной буржуазкой, которая сама сказала, что ничем не выше меня; она сдалась так быстро, что я не успел погордиться своей победой; если не считать богатства, она была мне почти ровней.
Она сама назвала меня своим кузеном! Как же прикажете чувствовать разницу между нею и мной?
Здесь же расстояние казалось огромным, измерить его было не в моих силах, у меня начинала кружиться голова при одной мысли об этом; и с такой-то высоты спускались ко мне – или, пожалуй, я возносился вверх, к женщине, которой не подобало даже и знать, существую ли я на свете. Было от чего закружиться голове, было от чего зародиться во мне чувствам, похожим даже и на любовь.
Итак, я влюбился из почтения и от неожиданности, ради тщеславия, ради чего угодно, а пуще всего из-за непомерной цены, какую придавал благоволению этой дамы: мне казалось, я в жизни не видел столь красивой женщины; между тем ей было пятьдесят лет, я верно определил ее возраст, войдя в гостиную председательши; но об этом я как-то забыл; я ничего от нее не ждал; будь ей на двадцать лет меньше, она бы вовсе не казалась мне более привлекательной. Передо мной была богиня, а богини не имеют возраста.
Итак, я шел домой вне себя от восторга, меня распирало от гордости, достоинства дамы рисовались моему воображению в причудливо преувеличенном виде.
Мне ни на минуту не приходило в голову, что чувства эти несовместимы с моим званием жениха; я ни в чем не переменился к мадемуазель Абер и с привычной нежностью думал о встрече с нею; я был счастлив, что женюсь на одной и что нравлюсь другой: два подобных удовольствия совмещаются без труда.
Однако, прежде чем вернуться к моей невесте, я должен набросать для вас портрет богини, с которой только что расстался; поместим его здесь; он займет не много места.
Возраст ее вам известен; я уже говорил, что она была стройна и изящна, и это еще слабо сказано; не много я видел женщин со столь царственной осанкой.
Дама эта одевалась скромно, но так, что скромность не скрадывала ничего от ее еще не поблекшей красоты.
Так одеваются женщины, которые желают нравиться, но не желают, чтобы их могли в этом обвинить, – то есть скрытые кокетки; надо быть большой кокеткой, чтобы извлечь весь возможный эффект из скромного наряда: в ее туалете были заключены какие-то маленькие тайны, которые в совокупности делали его столь же очаровательным, сколь скромным, и уж во всяком случае более игривым, чем откровенное щегольство.
Красивые руки в гладких белых рукавчиках: так они виднее, их лучше замечаешь.
Лицо чуть-чуть поблекшее, но еще красивое: в дорогом пышном чепце оно казалось бы старым, но под простенькой наколкой ласкало взор. "Такое лицо заслуживает более нарядного обрамления" – невольно думали вы.
В меру полная грудь (не следует забывать, что красивая грудь для женщины не менее важна, чем красивое лицо), очень белая грудь, тщательно прикрытая косынкой; но при ином движении косынка невзначай сбивалась на сторону, и под ней мелькала белоснежная кожа: вы мало что видели, но у вас создавалось самое лестное мнение об остальном.
Большие черные глаза, которым дама усиленно придавала серьезное и скромное выражение, хотя от природы они были полны живости и неги.
Не берусь их описывать; об этих глазах можно было бы говорить долго: искусный расчет сообщал им столь многое и так много всего в них было вложено природой, что толковать об этом – задача мудреная, которая вряд ли мне по силам. Возможно ли выразить словами все, что чувствуешь? Те, кто считает это делом нетрудным, мало что чувствуют и, без сомнения, видят лишь половину того, что приметил бы иной.
Однако попытаемся обрисовать ее облик в общих чертах.
При первом взгляде на эту даму, вы бы сказали: "Какая серьезная и рассудительная женщина".
Взглянув на нее второй раз, вы бы прибавили: "Эта женщина выработала в себе серьезность и рассудительность, каковыми от природы не обладает. Добродетельна ли она? Судя по выражению лица – да, но видно, что это дается ей не легко; она ведет себя лучше, чем ей бы хотелось: отвергая удовольствия, она их любит, хотя и не уступает соблазну". Вот что можно было бы заключить о ее нраве и поведении.
Что до ума, вы с первого же взгляда предполагали, что она очень умна; и вы не ошибались; больше сказать не могу, ибо недостаточно ее знал, чтобы судить об этом.
Характер ее тоже нелегко определить: то немногое, что я выскажу, даст вам довольно полное представление об этой незаурядной натуре.
Эта женщина никого не любила, но желала ближнему куда больше зла, чем причиняла на деле.
Она претендовала на доброту, и это мешало ей быть злой; но она обладала уменьем возбуждать в других недобрые чувства и этим подменяла собственную тягу к злым делам.
Где бы она ни появлялась, вокруг нее разговор превращался в злословие; она и только она настраивала собеседников на подобный лад – и именно тем, что некстати хвалила или защищала кого-либо, не скупясь на самые лестные, казалось бы, отзывы о тех, кого отдавала на растерзание; а когда злые языки разбирали по косточкам свои жертвы, она вскрикивала жалостливо и вместе с тем ободряюще: "Ах, что вы говорите?", "Нет, нет, вы ошибаетесь!", "Я не могу этому поверить!". Благодаря таким уловкам она всегда оказывалась неповинной в преступлениях, к которым подстрекала других (я называю преступлением всякий пасквиль), и продолжала слыть благожелательницей тех, чье доброе имя чернила чужими устами.
Забавнее всего то, что эта женщина, при всем том, даже не подозревала, что у нее злое сердце: она сама не знала себя и первая была жертвой придуманного ею обмана, она попадалась на собственную удочку и, прикидываясь доброй, воображала, что и на самом деле добра.
Такова была особа, от которой я вышел; описание ее характера сделано мною на основании того, что я слышал о ней впоследствии, а также почерпнуто из впечатлений, полученных мною во время наших дальнейших встреч, хотя их было не так уж много; но я немало о ней размышлял.
Она вдовела уже лет девять или десять; муж ее, по слухам, умер весьма ею недовольный; он даже обвинил ее в не совсем безупречном поведении; стремясь доказать ложность этих обвинений, она после его смерти ударилась в благочестие и удалилась от света; она и в дальнейшем не изменила этому образу жизни, частью из гордости, частью по привычке, а также сознавая, сколь неприлично было бы вновь явиться в большом свете теперь, когда от былой красоты уже мало что осталось, когда женские прелести поблекли от прожитых годов и от долгого вдовства: возврат из длительного уединения нельзя совершить безнаказанно. Кто удаляется от света, особенно из религиозных побуждений, должен удалиться навсегда: из таковых отлучек трудно вернуться во всеоружии моды; ваша физиономия либо кажется смешной, либо не внушает былого почтения.
Итак, я спешил к мадемуазель Абер, моей невесте, и весело шагал, торопясь поскорей ее увидеть, как вдруг, на углу одной из улиц, меня задержало скопление экипажей и телег; мне не хотелось быть раздавленным и, решив выждать, когда перекресток освободится, я вошел в боковую аллею и, чтобы убить время, стал читать письмо госпожи де Ферваль (этим именем мы назовем даму, о которой я только что говорил) к мадемуазель Абер; оно не было запечатано.
Не успел я прочесть и первую строку, как неизвестный мне человек сбежал по лестнице, видневшейся в конце аллеи, и промчался мимо меня, как бы спасаясь бегством; он чуть не сбил меня с ног и при этом уронил обнаженную шпагу, которую держал в руке; затем он выбежал на улицу, захлопнув калитку.
Происшествие это немного встревожило меня, тем более, что я оказался запертым в садовой аллее.
Я сразу же поспешил к калитке, чтобы снова ее открыть, но мне это не удалось.
В тот же миг я услышал шум шагов на лестнице в конце аллеи; под деревьями было уже довольно темно, и я смутно забеспокоился.
В подобных положениях мы безотчетно стремимся к самозащите; при мне не было ни дубинки, ни даже трости и, не успев ни о чем подумать, я наклонился и поднял оброненную беглецом шпагу.
Шум на лестнице все нарастал; мне послышались даже крики, раздававшиеся как будто из окна дома, который выходил на улицу. Так оно и было, чей-то голос кричал: "Лови! Лови!" Я по-прежнему держал в правой руке шпагу, а левой пытался отпереть эту проклятую калитку; наконец она поддалась, как оказалось, на мою же беду.
На улице меня караулила целая толпа; увидя мое растерянное лицо и обнаженную шпагу, они решили, что я либо убил, либо ограбил кого-нибудь.
Я пытался вырваться от них, но напрасно: чем больше я отбивался, тем больше крепли их подозрения.
Тут подоспели полицейские и стражники с ближней заставы, протолкались через толпу, выбили у меня из рук шпагу, и я был схвачен.
Я порывался закричать, объяснить, что тут недоразумение; но шум стоял такой, что я не слышал собственного голоса; как я ни упирался (что было весьма неразумно), меня втащили в какой-то дом, заставили подняться по лестнице и под вооруженным конвоем, в сопровождении местных жителей, увязавшихся за нами, ввели в небольшое помещение: на полу лежала молодая дама, раненная и в обмороке; другая женщина, средних лет, старалась приподнять ее и прислонить к креслу.
У противоположной стены на софе лежал изящно одетый молодой человек. Он тоже был ранен и, истекая кровью, умолял оказать помощь даме; старшая дама и хлопотавшая тут же служанка беспрестанно ахали и причитали.
– Скорей же, господа! Скорее зовите врача! – вскричал молодой человек, обращаясь к державшим меня людям. – Позаботьтесь о ней, она умирает, может быть еще не поздно… (он говорил о молодой даме).
За лекарем посылать было недалеко: он жил в доме напротив, его окликнули прямо из окна, и он тотчас явился; с ним полицейский комиссар.
Между тем я не умолкал ни на минуту, стараясь убедить всех присутствовавших, что я тут ни при чем и что держать меня под арестом несправедливо; меня втолкнули в небольшую смежную комнатку, где пришлось подождать, пока окончится осмотр пострадавших.
Дама вскоре пришла в себя, и когда суматоха немного улеглась, меня снова привели в большую комнату.
– Знаком ли вам этот молодой человек? – спросил их один из городских стражников; – вглядитесь в него получше; мы схватили его в аллее, перед запертой калиткой, в которую он ломился, держа в руке вот эту шпагу.
– На ней кровь! – воскликнул кто-то, – ясно: он участвовал в убийстве!
– Нет, господа, – слабым голосом отвечал юноша: – этот человек нам не знаком. На нас напал другой, и мы знаем убийцу: это такой-то (он назвал имя, которого я уже не помню); но раз этот господин пойман в доме, да еще со шпагой, обагренной в нашей крови, то, возможно, он был пособником преступления; велите его арестовать.
– Негодный вы человек, – простонала молодая дама, не дав мне времени подать голос, – где ваш сообщник? Увы, господа, он скрылся…
Она умолкла; силы оставили ее, ибо рана была смертельна, и бедняжка едва ли могла надеяться на спасение.
Я хотел было протестовать, но не успел и рта раскрыть, как первый стражник перебил меня:
– Разговаривать будешь в другом месте; ну-ка, шагом марш!
Меня тут же поволокли вниз и продержали в прихожей до той самой минуты, когда приехал фиакр, в котором меня и препроводили в тюрьму.
Место, где я очутился, не было тюремной камерой, но мало чем от нее отличалось.
По счастью, у тюремщика, водворившего меня туда, была не очень зверская физиономия, несмотря на его должность, и я ничуть его не боялся; а так как в подобные минуты цепляешься за самую слабую надежду и всякое лицо, хоть чуточку менее свирепое, чем у остальных, уже кажется вам добрым, то я и сунул ему в кулак несколько золотых монет, из тех, что мне вручила мадемуазель Абер; он не возражал и стал слушать меня довольно благосклонно (спешу уведомить, что деньги эти уцелели, несмотря на то, что у меня отняли все мое имущество: карман продрался, и монеты попросту провалились за подкладку; при мне осталась также записка – я все время мял ее в руке, а теперь спрятал за пазуху).
Итак, сунув ему в кулак деньги, я сказал:
– Ах, сударь! Вы свободный человек, можете ходить, где вам заблагорассудится, гак нельзя ли попросить вас об услуге; я ни в чем не виноват, и скоро вы сами в этом убедитесь; со мной случилось печальное недоразумение. Я только что от господина председателя Н., в чьем доме одна дама, его родственница, вручила мне письмо для некоей мадемуазель Абер, живущей там-то и там-то; теперь я уже не могу сам доставить ей эту записку, и вся моя надежда на вас; не откажите в любезности отнести письмо или послать с кем-нибудь к этой барышне и кстати сообщить ей, где я очутился. Постойте, – прибавил я, извлекая из-под подкладки еще несколько золотых, – вот вам на посыльного, если понадобится; это только залог; когда меня отсюда выпустят, вы будете вознаграждены достойным образом.
– Одну минутку, – отозвался он, вынимая карандашик, – как вы сказали? Мадемуазель Абер? Улица такая-то?
– Да, сударь, – ответил я. – Запишите также: в доме вдовы д'Ален.
– Отлично, – сказал тюремщик, – спите спокойно; я скоро освобожусь, и самое большее через час поручение ваше будет исполнено.
После этого он повернулся и вышел, а я остался один в четырех стенах, обливаясь горькими слезами, скорее от неожиданности, чем от страха; может быть, я и оробел немного, но больше от пережитых треволнений, чем от боязни за свою жизнь.