В школе прапорщиков учились и уже побывавшие на фронте нижние чины. Герман слушал их малоправдоподобные рассказы равнодушно – мертвым лишние познания ни к чему. Разговоры о предательстве генштаба, о германских шпионах, сплетни о царице и о диком сибирском мужике и прочие социалистические бредни юношу совершенно не интересовали. Политики Герман сознательно и брезгливо сторонился, что, правда, почему-то весьма возмущало Ларису. С девушкой Герман не спорил. Право слово, есть ли смысл ломать копья по поводу парламента и каких-то отстраненных свобод? Что Франция со своим свободомыслием, что Германия и Россия со своими монархами – все одинаково гонят людей на убой. Человечество вообще весьма странный вид животных.
В самом конце 1916 года Герман досрочно получил погоны с единственной звездочкой и совершенно сразившее его назначение в штаб 6-й армии. Теперь на погонах прапорщика Землякова-Голутвина красовались скрещенные пушки, что было абсолютно нелепо, так как Герман окончил пехотную школу прапорщиков. Впрочем, новые обязанности молодого офицера оказались равноудалены и от пехоты и от артиллерии, в которой он ни бельмеса не смыслил, хотя и числился отныне прикомандированным к ГАУ. Созданный уже во время войны отдел управления занимался оптическими приборами. Работы оказалось много. Армия изо всех сил пыталась ликвидировать вопиющий недостаток точной оптики. Катастрофически не хватало панорам, биноклей, стереотруб и перископов. Герман непрерывно мотался между Петербургом, заводами и фронтом, развозил и собирал опросные листы, требования, рекламации и докладные записки о внедренных самодельных изобретениях. Ежемесячно бывая в прифронтовой полосе, Герман обычно не забирался дальше штаба полка, но несколько раз попадал под действительно плотный обстрел, да и пулеметные очереди слышал весьма близко. Правда, командировки бывали так скоротечны, что чувства особой опасности молодой прапорщик не испытывал. Думать о смерти было попросту некогда. Убитых он видел предостаточно, но особенно тяжелое впечатление вызывали эшелоны с ранеными. Герман искренне надеялся, что лично его смерть будет мгновенной. Между тем служба захватила полностью. Непосредственный начальник – полковник Шерер – оказался удивительно спокойным и доброжелательным человеком. Молодому прапорщику, по сути выполнявшему обязанности курьера, Шерер – частенько доверял и более ответственные поручения. Герман ездил в Саратов, где в спешке пытались наладить выпуск биноклей, часто бывал в столице на Чугунной улице, где РАООМП наращивал производство оптики. Дело, бесспорно нужное и необходимое, двигалось невыносимо трудно. Молчаливого худого прапорщика везде встречали с досадой и недовольством. Казалось, война опостылела даже конторщикам на заводских складах. Герман никогда не повышал голоса, не кричал и не грозил контрразведкой и военно-полевым судом. У него появилась привычка непоколебимо, с фаталистической стойкостью ожидать подписания нужных бумаг, отпуска необходимых материалов и отправки затребованных грузов.
В феврале произошло нечто, слегка удивившее Германа, но не изменившее его пессимистических воззрений на человеческую природу. Отречение Государя Императора, по мнению прапорщика, особого значения не имело, но вся смута со стрельбой и бесконечными митингами, безусловно, ослабляла и так истощенное государство. Впрочем, в эти дни Герман чаще бывал в тихом городе Изюме, где начиналось строительство важнейшего завода оптического стекла. Герман еще дважды побывал в столице, съездил на фронт, обнаружил, что фронта, как такового, больше не существует. Массовое дезертирство производило угнетающее впечатление. Герман искренне ненавидел войну, но, видит бог, совсем не так ее следовало заканчивать. Страна разваливалась на глазах.
Сейчас, бредя под каштанами и неся на плече опостылевшую шинель, Герман понимал, что отъезд в последнюю командировку в безмятежный провинциальный Изюм был откровенной трусостью. В Москве было неспокойно, в Питере тоже. В семнадцатом году молодой прапорщик без особых угрызений совести нацепил красный бант на грудь. Глупейшая мода, впрочем, от моды иного ждать и не приходилось. Идиотизм. Даже кошка Пуся из безоблачного детства нынешнего специалиста по оптическим приборам, когда на нее цепляли ленточку, мяукала и царапалась. Банты, бархотки и кружева к лицу избалованным барышням и девицам определенного рода занятий. Но если народ жаждал утешиться мишурой…
Мишурой не ограничилось. Герман сам себе не признавался, но ведь чувствовал, чувствовал – нет пределов глубинам человеческого падения. Адвокаты, институтки, матросы, мастеровые, горничные, поэты-авангардисты, христолюбивые мужички – все дружно и азартно лишались рассудка. Да черт с вами, пусть Дума, пусть Учредительное собрание, царь, султан, совет вождей племени, анархо-большевики, эсеро-монархисты, – ради всего святого, только элементарный порядок сохраните! Потерять сотни тысяч солдат в чудовищной бойне, затем бессмысленно открыть фронт и по-тараканьи разбежаться, голося о предательстве, об измене. Как можно так мгновенно и так необратимо поглупеть? Мир необходим? Так давайте переговоры – с немцами, с союзниками, с социал-демократами, хоть с чертом лысым. Только сохраним лицо, сбережем человеческие жизни и страну.
Какое же говно получилось.
Немцев лицом к лицу Герман увидел в Изюме.
Разъезд кавалеристов на громадных медлительных лошадях выехал к крайним домам. Шестеро всадников в стальных шлемах настороженно оглядели замерший у забора пост добровольной милиции. Унтер поманил старшего из изюмцев.
Через минуту отставной однорукий капитан Омельченко вернулся и потерянно сказал:
– Приказано немедленно расходиться по домам. Приказ о сдаче оружия будет оглашен дополнительно.
Пятеро милиционеров, мигом превратившись в напуганных обывателей, разошлись по домам. Герман не помнил, издавали ли немцы приказ о сдаче оружия и последовал ли кто-нибудь этому приказу. Свой "наган" прапорщик прятал в собачьей будке. Престарелый Полкан не возражал. Сдать револьвер в такие времена мог только полный идиот. В конце концов, "наган" можно было куда как выгодно обменять на рынке.
Немцы в Изюме не задержались. Потом приходили петлюровцы, затем вернулись большевики. Слухи из Москвы и Киева доходили чудовищно неправдоподобные, фантастические. Вокруг города творилось что-то первобытное. Власти в селах не было принципиально, если только там не задерживался какой-либо военный отряд. Впрочем, присутствие организованной военной силы просто превращало стихийный грабеж в организованную экспроприацию.
Писем Герман уже не ждал. Неуверенные попытки выбраться в Москву не удались – то дорога была перерезана какими-то невнятными повстанцами, то под Люботином некий таинственный Киквидзе вел бой с немцами, и поезда опять не ходили. Маринка Семеновна смотрела на поездки жильца косо. Вообще-то Марина была женщиной доброй, к постояльцу относилась по-родственному. Особенно ночью. Муж хозяйки с фронта не вернулся – то ли погиб, то ли заблудился в лабиринте бесконечной революции. Герман возился во дворе, потихоньку осваивал домашний труд, уже весьма прилично колол дрова, косил и возил на пару с соседом сено. Сосед молчаливость и длинные жилистые руки прапорщика одобрял. Собственно, Маринка Семеновна тоже на постояльца не жаловалась.
Герман чувствовал себя утонувшим в бесконечном бреду. Так уже было, когда зимой валялся в тифу. Безвременье, жар, часы, ползущие, как года, и дни, скачущие, как минуты. Мозг не реагировал, руки куда-то вяло тянулись, по стенам плыли тени сказочных монстров. Тиф прошел, бред остался. Перина, свалявшаяся буграми, Маринка, горячая и душная, как ожившая перина. Герман не хотел, но делал. Она была по-своему, по-изюмски мила, ласково шептала по-украински, губы были мягки, руки осторожны. Герман стонал от прикосновений пухлых пальцев, загорался. Стонали дуэтом, потом жадно пили холодный взвар. Марина засыпала, закинув крупную руку на шею квартиранту. Это было хуже всего. Прапорщик Земляков-Голутвин существовал в безвременье, но даже в безвременье его мутило от пучков рыжих густых волос, торчащих из подмышек сожительницы. Просто наваждение какое-то. Временами, ремонтируя калитку или вороша сено, Герман цепенел, вспоминая эти первобытные клочки курчавой шерсти.
Прапорщик с забинтованной головой поморщился и решительно прибавил шагу. Все в прошлом. И обиженная Маринка Семеновна, и добродушный Полкан, и две коровы в хлеву, и символические дежурства гражданской милиции. Настигла Москва, напомнила о себе, вытолкнула на большую дорогу.
Письмо проплутало четыре месяца. Лариса взахлеб, торопливо и небрежно сообщала о новостях. О непростой обстановке в новой столице, о мятеже мерзавца Савинкова, о неистовстве революционных масс после гибели вождя Ульянова, о необходимости жесточайшего террора. Через строку упоминала какого-то Георгия.
"…Какие же мы были глупые! Георгий повторяет, что прекраснодушие и идеализм мы обязаны решительно отбросить, бесповоротно оставить в старом мире. Революция обязана защищаться. Да, расстрелы! Да, заложники! Пусть! История нас оправдает! Как жаль, что тебя сейчас нет в Москве. Уйма дел. Как воздух нужны честные образованные товарищи. Георгий тысячу раз прав: долой чистоплюйство, к черту заплесневелое старье издохшей России…"
И в конце: "Гера, не могу передать, как мне жаль твою маму. Я едва успела на похороны. Ужасно! Боюсь, ты даже не отыщешь могилу. Хоронили в Нескучном, там за зиму выросло преогромное кладбище".
– Едешь? – Маринка Семеновна смотрела исподлобья. – Ну, счастливый путь. Только зачем поспишати? Їхав би вже на річницю. Та и то… Куди бігти? Хоч зачекай доки офіцери червоних розіб’ють. У місті битися, кажуть, будуть. Погано тобі, тутеньки, га?
– Поеду. Нужно съездить, – пробормотал Герман, пряча глаза. Врать женщинам он так и не научился.
Маринка кивнула и, подхватив ведро, пошла в хлев. Сердито прикрикнула на коров.
На Изюмском вокзале Герман просидел почти сутки. Поездов не было. Говорили что большевики, отходя под Змиёвом, взорвали железнодорожных путей чуть ли не на десять верст. К Маринке возвращаться было стыдно. Герман подумывал идти до Змиёва пешком. Решение уйти окончательно окрепло и даже как-то облегчило душу. Главное, ни о чем не думать. Идти, ехать, скакать, ползти. Но не думать.
Город был пуст. Ревком заперт, красная тряпка над старым особняком снята. Опять наступило безвластие.
Ночью к вокзалу осторожно, без огней, подползла бронеплатформа. Короткий ствол горной трехдюймовки принюхивался к предутренней тишине. С передней платформы, блиндированной мешками с песком, соскочил поручик с двумя солдатами. Настороженно озираясь, солдаты пошли к темному зданию вокзала. Герман, в компании двоих незадачливых путешественников, застрявших проездом из Луганска, наблюдал из окна. Решился. Одергивая шинель, кинулся к двери.
– Господин поручик, красных в городе нет. Ушли. Полное безвластие. Докладывал прапорщик Земляков-Голутвин. Разрешите присоединиться к вашему отряду?
Поручик опустил "маузер":
– Давно здесь, прапорщик?
– Был откомандирован приказом генерала Корнилова для возобновления работ на заводе оптического стекла. Потом тиф. Пока оправился…
– Понятно, – поручик одобрительно посмотрел на артиллерийские эмблемы. – Батареец?
– Оптик, – признался Герман.
– Вижу, – засмеялся доброволец, кивая на очки прапорщика. – Окрестности знаете?
– Вполне, – твердо заверил Герман, все еще не веря, что полуложь проскочит с легкостью.
– Мы – разведка. Имеем задание проверить дорогу до города и дальше. Проводник не помешает.
* * *
Колеса постукивали на стыках рельсов. Герман с поручиком устроились за мешками по правому борту платформы. Впереди сидели двое наблюдателей и пулеметчики у "максима".
– Так и летим с ветерком, – сказал поручик. – Красные бегут, только лапти сверкают. Вы, кстати, знаете, их здешний главнокомандующий, Ворошилов, – из шахтеров. Учит краснозадых окапываться в три профиля. Да-с, с городом придется повозиться. Ничего, дня за три управимся. Бегут коммунарии, бегут.
– Надеюсь, этот Ворошилов будет незаменим на каторге. Как говорится, "личным примером вдохновит", – пробормотал Герман.
– Шутите? – поручик тихо засмеялся. – Вот уж – дудки! На Красной площади. На фонарях. Не спеша. И сначала обязательно шкуру содрать. Хотя бы с ног. Комиссары, знаете ли, обожают кавалерийские сапоги. Все до одного получат, будьте спокойны. Хотели свободы варварства – хлебайте досыта.
– На Красной площади фонарей не хватит.
– Говорю же – не спеша. Прилюдно. Под барабаны. Что-то вы невеселы, Земляков-Голутвин. У нас так не принято. У нас и в штыки с шутками ходят. Мандражируете с непривычки?
– У меня мама в Москве умерла. Недавно узнал.
– Сочувствую. Ничего, через пару недель, максимум через месяц, будем в Первопрестольной. Наведем порядок.
Герман думал о том, как будет искать могилу матери. Представить тенистый и спокойный Нескучный сад, превращенный в кладбище, решительно не удавалось.
– Вашбродь, кажись, к стрелкам подходим, – доложил наблюдатель.
– Там входные стрелки и будка смотрителя, – поспешно сказал Герман. – Надо бы проверить.
Бронеплощадка сбавила ход. Солдаты спрыгнули на насыпь. Герман соскочил следом. Вокруг клубилась полутьма раннего летнего утра. Просто удивительно, насколько тихо. За спиной притаился огромный зверь-паровоз. Тихо дышал жаром и угольной пылью.
– Шуфрич, чего ждем? – вполголоса спросили с бронеплощадки. – Рассвет скоро.
– Сейчас сделаем, Петр Константинович, – отозвался поручик. – Значит, мы к стрелкам. Вы, прапорщик, проверьте хижину. Федор, сходи с господином прапорщиком.
Герман, стараясь держаться уверенно, зашагал к "хижине". До сторожки стрелочника оставалось с сотню шагов. Солдат с винтовкой на плече шел следом. Конвоир-телохранитель. Да-с, господин прапорщик, доверие требуется еще заслужить. Перепрыгивая через рельсы, Герман чуть не споткнулся.
– Да вы не извольте беспокоиться, – вполголоса сказал Федор. – Красные ныне пуганые. Меньше чем батальоном в засаду не садятся. А батальон мы за пять верст учуем. Краснопузые-то у вас в городе шибко зверствовали?
– Не слишком. Не успели. Рабочий отряд с завода как ушел в восемнадцатом году, так и пропал. Комиссарики, что остались, красную тряпку над крыльцом поднимут и приказы строчат. А как немцы или еще кто у города, так комиссары в кусты. ЧК у нас только проездом бывала.
– Повезло городку. Мы давеча под Лозовой с чекистским отрядом схлестнулись. В мозг бились, до штыков дошло. Злобятся, сучьи дети.
– Федор, вы бы потише говорили, – обеспокоенно сказал Герман. – Мало ли…
– Да что там, – снисходительно сказал солдат, но винтовку взял на руку. – Вон, темно. Спит обходчик. Или вообще заколочено. Бардак нынче на чугунках.
Маленький домик у переезда действительно хранил мертвый вид. Конура за низким плетнем была пуста, валялся пустой ошейник. На кривой яблоне сонно чирикнула птица. "Пеночка-теньковка, – подумал Герман. – Вот глупые, любят у жилья устраиваться".
Федор ткнул прикладом дверь:
– Есть кто? Открывай живо!
После паузы из-за двери с опаской спросили:
– Та що ви ломитеся? Я ж при служби. Що вам треба? Ви хто таки?
– Добровольческая армия, – строго сказал Федор. – Полк имени его превосходительства генерала Корнилова. Слыхал? Отворяй сейчас же! Чужие в доме есть?
– Та, боже ж ти мій, які чужі? Заходьте, будь ласка. Зараз лампу запалю…
Лязгнул крюк на двери. Федор, держа винтовку наперевес, сунулся в сторожку. Герман, пригибая голову пониже, чтобы не задеть фуражкой низкий косяк, шагнул следом. В нос шибануло спертым, густо пропитанным сивушными парами воздухом. "Да что ж он так напивается? Еще стрелочник, черт бы его побрал", – успел подумать прапорщик.
Два раза грохнуло-сверкнуло – прямо в глаза. Ослепленный Герман инстинктивно присел. Впереди рухнул, больно задев каблуком по колену, Федор. Лязгнула упавшая винтовка.
– От то твоя мамка… – со злорадством начал кто-то в углу.