Предначертание - Вадим Давыдов 5 стр.


- Оружие бы оставить, Николай Маркелыч. Обстановка, сами знаете, неспокойная, каждый ствол на счету будет, если что.

- Да ради Бога, - пожал плечами сотник. - И всё?

- Всё, - улыбнулся Гурьев и тоже поднялся.

Они вышли на крыльцо вместе. Увидев лица мужчин, Пелагея тоже лицом посветлела и, отвернувшись, мелко перекрестилась украдкой.

Попрощавшись с урядником, Гурьев сел в бричку:

- Поехали домой, Полюшка.

- Всё хорошо, Яшенька?

- Ну, хорошо или нет, не знаю. А вот беспокоиться совершенно точно не о чем.

Пелагея улыбнулась, потёрлась щекой о его плечо и подняла вожжи:

- Н-н-но, залётная!

Проводив бричку долгим взглядом, Тешков, торопливо крестясь, пробормотал:

- Ну, Яшка. Силён! Етить-колотить, прости-Господи, что же это такое делается-то?!

* * *

Две недели Гурьев проходил, весь в иголках, словно дикобраз, а потом рана начала затягиваться, и быстро. С иголками доктор-китаец не подвёл – правильные иголки, золочёные, самому таких сразу, без раскачки, ни за что не изготовить… Жалко, всё наследство Мишимы пришлось оставить в Москве. Доведётся ли вернуться? И когда?

Авторитет Гурьева взлетел – страшно сказать – до недосягаемых высот. Шутка ли – почитай, свой, кузнецовский, - и банду хунхузов, которые не один год округу своими набегами в напряжении держали, завалил, ровно они бараны какие. Болтали, правда, ещё вдогонку всякое, - что, мол, порубил их в шматки хлопец, кишки в речку выпустил да наматывать их, живых ещё, заставил. Ну, мало ли чего люди со страху да ради красного словца наплетут. А Гурьев, вместо того, чтобы подвиги свои расписывать, едва оклемавшись, с дозволения станичного атамана снарядил старательскую экспедицию к невзначай открытому им "прииску". Всё, что ни делается, как известно, делается к лучшему. Добытое золото к середине ноября обернулось школой с молоденькой учительницей, выпускницей Харбинских учительских курсов, а после Крещения – дизель-электрической установкой, от которой заработали мельница и маслобойка. Казаки постарше учтиво раскланивались с Гурьевым, девки и бабы шептались, Пелагея цвела от гордости и счастья. Ей, кажется, даже завидовать перестали. Какая уж тут зависть! Тынша гудела, и жизнь, не смотря ни на что, налаживалась.

Тынша. Зима 1928

На месте раны осталась только маленькая белая звёздочка. Гурьев окреп – в плечах раздался, да и подрос ещё немного, похоже. Одежда маловата стала, пришлось в Хайлар съездить. Он по-прежнему работал у Тешкова, но жил теперь постоянно у Пелагеи. Полюшка…

Гурьев проснулся оттого, что почувствовал – она плачет. Тихо-тихо, неслышно почти. Он резко сел, обнял женщину за плечи:

- Что с тобой, Полюшка? Что, голубка моя?

- Ох, Яшенька, - она, всхлипнув, уткнулась головой ему в грудь. - Яшенька, люб ты мне…

- А плакать-то зачем? - улыбнулся Гурьев, гладя её по волосам. - Ну же, будет, будет, Полюшка.

- Старая ведь я для тебя, - Пелагея вскинула к нему лицо. - Старая, да и порченая, родить не смогу я… Яшенька, сокол мой… Присынается он мне, слышишь? Сыночек будто твой, на тебя будто капелька похожий. Я с ним в дорогу будто шагаю, а он у меня о тебе расспрашивает. Ох, Яшенька!

- Опять ты взялась, - Гурьев вздохнул. - Говорил же я тебе, Полюшка. Я тебя люблю ведь, глупая. Я с тобой. Здесь и сейчас. А что через день будет, то никому неведомо.

- Ты такой молодой ещё, Яшенька! Смотрю на тебя, не пойму я этого никак. По лицу – совсем ты мальчишечка ещё. А по разговору – будто лет сто тебе, не меньше. Я сама себя девчонкой подле тебя чувствую…

- А мне нравится.

- Тебе хорошо говорить… Сел да и поскакал, куда глаза глядят… А мне-то?! Да и не пара я тебе. Думаешь, я не понимаю?! Ты ведь из благородных, вон ведь как вышло. А я?!

- А ты – казачка, - он притянул Пелагею к себе ещё ближе. - Да выкинь ты всё это из головы. Благородство – не по крови меряется, Полюшка. По душе.

- Вот. А я про что?!

- Ну, а раз так – то ты не меньше, чем королева, - со всей серьёзностью, на какую был в эту минуту способен, проговорил Гурьев, заглядывая в её расцветающие глаза. - Так-то, голубка моя. Спи. Вставать ещё тебе затемно.

- Ох, Яшенька, светик ты мой ненаглядный, - вздохнула прерывисто Пелагея. - Совсем я дурой-то с тобой сделалась. Что ж это такое-то, Господи! Слова твои сладкие слушала и слушала б день и ночь! Ты люби меня, Яшенька, я ведь без тебя не живу…

Тынша. Февраль 1929

Вадим Давыдов - Предначертание

Незадолго до Масленицы, в самую субботу мясопустную вдруг влетел в избу маленький Тешков, закричал звонко:

- Шлыковцы! Тятя, и Федька-то с ними, наверно!

- А ну тихни, - поднялся из-за стола кузнец. - Вот ещё напасть-то!

- Не люб вам атаман? - Гурьев пригладил сильно отросшие волосы.

- А за что мне его любить-то? - сверкнул глазами Тешков. - Лютовать будет. Потрепали его краснюки за речкой.

- Здесь лютовать? - приподнял брови Гурьев.

- А где ж? - усмехнулся Тешков. - И корми его, и пои, ероя нашего. Шёл бы ты, Яков, к Палашке-то, от греха!

- Ну-ну, Степан Акимыч, - наклонил голову набок Гурьев. - Такое событие мне никак пропустить невозможно.

Фёдор вошёл в горницу, перекрестился в красный угол, обнял мать, сестрёнок, отцу поклонился в пояс. Посмотрел на Гурьева немного настороженно:

- Ну, здорово, что ли?

Гурьев улыбнулся открыто, шагнул навстречу. Они пожали руки друг другу, встретились глазами. Улыбнулся и Фёдор – скуповато, как умел. На отца похож, подумал Гурьев. Это радует.

Сели вечерять, разговор пошёл о жизни в отряде. Гурьев наблюдал за парнем и пока не вмешивался. Когда выпили по второй стопке чистейшего первача, спросил:

- А что, Фёдор, - по нраву тебе походная жизнь?

- Не жалуемся, - уклончиво ответил младший Тешков.

- Ну, жаловаться казаку на службу грех, - кивнул Гурьев. - А вот ежели отпустит тебя Иван Ефремыч, останешься? Я-то ведь поеду скоро по своим делам, дальше. Пора и честь знать, как говорится. А кто же работать будет? Да и матушка Марфа Титовна тоже, чай, не железная. Пора ей невестку в помощь привести.

- Чего молчишь-то, Феденька? - подала голос Тешкова.

- Осади, Марфа, - буркнул кузнец. - Не лезь в разговор мужицкий! Ты что задумал, Яков?

- Задумал, дядько Степан. А ты ответь мне, Фёдор. Потому как без твоего ответа все мои задумки ни к чему. Так что? Остался б?

Фёдор посмотрел на родителей, на Гурьева:

- Ну. Ну, остался б. Так это ж как можно-то. Никак нельзя, - он вздохнул, опустил голову.

- Ясно, - Гурьев прищурился. - А что, где Иван Ефремыч-то сам?

- У атамана станичного. Ты что задумал такое, Яков?! Ты того, не дури!

- А мы его утром в гости пригласим. И узнаем, чем дышит славный атаман Шлыков. А, дядько Степан?

План у Гурьева давно на этот счёт был готов. Отчаянный такой план.

За время своего "Тыншейского Сидения" Гурьев успел передумать массу вещей. Всё, что успел высказать Городецкий, иногда сбивчиво, иногда непоследовательно, перескакивая с предмета на предмет, с темы на тему. Гурьев неплохо представлял себе расклад сил в советской верхушке, - во время бильярдных и карточных баталий, а то и пьяных и не очень откровений, просто по привычке держать ухо востро, фиксировал сведения, часто не задумываясь об их значимости и роли в конфигурации политических течений и связей. Осмысливал позже. Кровавая возня. Операции ГПУ и коминтерновские экзерсисы вызывали сложные чувства: поражала наивность прославленных белых генералов и руководителей, удивляла беспримерная наглость чекистов и странная лёгкость, с которой они склоняли на свою сторону благополучных, по сравнению с советскими людьми, жителей Европы и Североамериканских Штатов. И это тоже включало тревожный сигнал. Гурьева, с детства знакомого, благодаря урокам Мишимы, с правилами и законами тайных операций и их роли в вооруженной борьбе государств и народов, изумляла та беспечность, с которой все вокруг относились к большевикам и планам последних. Эфирная анестезия, да и только. Экономические неурядицы так на них действуют, или что-то ещё? И сама эмиграция оставалась для него пока что пустым звуком, собранием кукол из папье-маше, не наполненных живой плотью и кровью мыслей, дел, интриг и столкновений. Да, имена, безусловно, были у Гурьева на слуху: и местные, дальневосточные – Дитерихс, Хорват, Семёнов, и те, далёкие – Врангель, Деникин, Кутепов. Что мог он знать о них? Никакого анализа – серьёзного анализа – доступные большевистские источники не давали, а к недоступным, выражаясь суконным языком казённых тавтологий, у Гурьева не имелось доступа. Да и не думал он обо всём этом вот так, конкретно, вообще никогда, можно сказать, - пока не погибла мама и не ворвался в его жизнь Городецкий со своими людьми. Неужели я допущу, чтобы смерть Нисиро-о-сэнсэя оказалась напрасной? Нет. Ни за что. Что же мне со всем этим делать теперь?!

А делать-то – надо.

Шлыков не мог, конечно, устоять перед любопытством. Хоть и пил, почитай, всю ночь, а пришёл. Ввалился в избу, рыкнул с порога:

- Ну, где?!

Хозяева захлопотали, усадили грозного гостя. Он скинул полушубок на руки Тешкову, оставшись в полевом мундире с погонами, громыхнул ножнами, умащивая шашку поудобнее, огляделся.

Гурьев вышел ему навстречу. И снова ошалел кузнец. Не иначе, он и вправду – не то колдун, не то оборотень, оторопело подумал Тешков. А не то – забирай выше. Он сам, да и всё его семейство привыкли к Гурьеву домашнему, вполне своему, такому, - обыкновенному. А тут… Будто свет от него идёт. И сабля эта ещё. Такая.

- Здравствуйте, господин есаул, - Гурьев странно, легко и как-то текуче, опустился на лавку напротив Шлыкова, улыбнулся беспечно, поставил меч в ножнах между колен, положил на рукоять подбородок. - Премного о вас наслышан и рад увидеть вас наконец-то воочию.

- И я слыхал про тебя, герой, - огладил роскошные усы Шлыков, покосился на меч. - Эка вымахал!

- Да уж, росточком Бог не обидел, - согласился Гурьев.

- Ну, и что, герой? Пойдёшь в моё войско служить? - Шлыков смотрел на Гурьева пьяными, налитыми кровью глазами.

- Предложение лестное, Иван Ефремыч. Беда в том, что с планами моими оно никак не согласуется.

- А плевать мне на твои планы, - окрысился Шлыков.

- И напрасно, - вздохнул Гурьев. - Поверите или нет, - напрасно. Вот совершенно.

То ли тон его спокойный так на Шлыкова подействовал, то ли ещё что, - Тешков так и не уразумел. Только скис как-то враз грозный атаман, вроде как даже хмель бешеный из него утекать начал. А Гурьев, как ни в чём ни бывало, продолжил:

- Я здесь гость, Иван Ефремович, и если кому что и должен, то одному лишь Степану Акимовичу, - за кров и науку. А с большевиками у меня свои счёты. Только вот сводить их так, как вы это делаете, я нахожу бессмысленным и опасным. Опасным, поскольку обоюдное озверение достигло уже того градуса, когда всё равно людям, кто виноват, а кто прав – лишь бы отомстить да крови побольше выпустить. Это уже не война, Иван Ефремович. Это безумие.

- Знакомые речи, щенок. Большевистские, - Шлыков начал багроветь.

- Вот так глупость, не правда ли? Сидит большевик перед казачьим атаманом и пропаганду разводит. С агитацией. Чего ради, непонятно. Но, наверное, есть какой-нибудь резон.

- И какой же?

- Простой, Иван Ефремович. Простой, как сама правда. Кто вешает и звёзды на спинах вырезает, тот зверем и сатрапом войдёт в историю. А какое знамя при этом над ним развевается, истории всё равно. Не видят люди никакой разницы, Иван Ефремович. Красные вешали, грабили, мобилизовывали. Пришли белые – и то же самое. Ничего не изменилось. Потом снова красные… А жить когда же, Иван Ефремович? Кто же войско кормить будет, телеги чинить, коней подковывать, хлеб сеять? Детей растить? Десять лет с шашкой да карабином в седле, десять лет по пояс в крови. Это вы сами. Хотите и Федьку таким же сделать?

- А ты знаешь?!

- Знаю, - оборвал атамана Гурьев. - Давайте вот как, Иван Ефремович. Вы – ставите против меня самого лихого и опытного из ваших рубак. Верхом и с шашкой. А я – пеший и безоружный. Если он меня развалит, - двум смертям не бывать, как известно. А если я с ним справлюсь – оставите Федьку Степану Акимовичу. Пускай Бог рассудит, на чьей стороне правда. Что скажете?

- Ах ты…

- Соглашайтесь, Иван Ефремыч. Зрелище гарантирую – первостатейное. Казак с шашкой подвысь – и голый человек на голой земле. По рукам?

- Ты что творишь, Яшка, - простонал, бледнея от ужаса, Тешков. - Зачем?!

- Ну, ты сам себе приговор подписал, хлопчик, - ощерился Шлыков. - Выходи на майдан!

- Через полчаса я буду готов, Иван Ефремович, - и Гурьев встал, давая понять, что разговор завершён.

Когда Шлыков, гремя ножнами и шпорами, матерясь в креста, бога и душу, вывалился прочь из хаты, Гурьев повернулся к едва дышащим Тешковым:

- Не бойтесь, дорогие. Я справлюсь.

- Яков Кириллыч, батюшка! - заголосила было Марфа Титовна.

- Цыц, дура, - рявкнул кузнец. - Икону неси, Спаса Нерукотворного, живо! Кому сказал?!?

Женщина всхлипнула и полезла в красный угол. Через несколько минут она стояла, держа трясущимися руками икону, рядом с мужем. Тешков поглядел Гурьеву прямо в глаза, проговорил тихо:

- Знаю, что не веришь ты в это, Яков. Но мы-то, сынок?! Мы-то веруем. Верой нашей и благословляем тебя, как у нас, православных, полагается. Храни тебя Господь Бог Иисус Христос, Богородица Пресвятая, Дева-Заступница, и Святые Угодники, и все праведники православные. Ступай, сынок.

- Спасибо, Степан Акимыч, - кивнул Гурьев. На этот раз даже следа улыбки не было на его лице.

Он вышел на середину майдана – в хромовых дорогих сапогах на тонкой подошве, заправленных в голенища шевиотовых брюках и рубахе навыпуск на голое тело. Без папахи, без ничего. Морозец был – градусов пятнадцать, никак не меньше. Саженях в двадцати от него гарцевал на коне казак в щегольском полушубке с вывернутыми швами, поигрывал шашкой лениво, красуясь перед толпой. Станичники молчали в основном, - мужчины смотрели сердито то на казака, то на Шлыкова с отрядом, и с жалостью – на Гурьева. Бабы шмыгали носами – реветь в голос боялись. Пелагея стояла, терзая руками концы туго охватывающего её голову пухового платка, в первом ряду, бледнее смерти, только глаза полыхали неистово, да губы шевелились – то ли молилась, то ли заговоры шептала.

- Па-а-а-ашшё-о-ол!!!

Казак поднял коня на дыбки и огрел для пущей ярости нагайкой. И, выдернув из ножен и подвысив шашку, с гиком помчался на Гурьева. Он изготовился и зло улыбнулся.

Толпа охнула разом, когда полированная сталь сверкнула на солнце, опускаясь Гурьеву прямо на темя. А в следующий миг все увидели его, совершенно невредимого, стоящего ровно на том же месте с поднятыми вверх руками, с зажатым между ладоней клинком. Конь пронёсся сквозь распахнувшееся людское кольцо, и кубарем покатился по снегу казак, вылетев из седла, словно выдернутый арканом. Повисла такая тишина, что сделалось слышно, как трутся друг о друга молекулы воздуха.

Но лишь на мгновение. И тут же взорвалась тишина рёвом станичников, - восторженным, судя по всему, рёвом, бабьим визгом, свистом казаков, конским ржанием, собачьим лаем. Это радует, подумал Гурьев. Он с размаху всадил шашку в глубоко промёрзшую землю – зазвенел протяжно, чуть спружинив, клинок, а гомон толпы мгновенно стих, - и шагнул к сидящему на приплясывающем жеребце Шлыкову:

- Я своё слово сдержал, Иван Ефремович.

- И я сдержу, - рявкнул Шлыков. - Федьку Тешкова ко мне!!!

Подъехал Фёдор. Шлыков посмотрел на него исподлобья. И вдруг – улыбнулся:

- Оставайся дома, хлопец. И то, не дело это – чтоб отец один в кузнице барахтался. Авось с молотком больше от тебя пользы будет. Ну?! Чего смотришь?!

- Благодарствуйте, Иван Ефремович, - поклонился в седле парень.

А Гурьев кивнул.

По случаю благополучного завершения ристалища Тешковы закатили пир на всю честную компанию. Неожиданное и захватывающее дух окончание турнира разрядило обстановку, сломало лёд между отрядом, самим Шлыковым и станичным обществом. Принесли столы и лавки от соседей, расселись кое-как, - в тесноте, зато никто не в обиде. Пелагея держалась за Гурьева так, словно боялась, что он вот-вот улетит. Она сидела от него по левую руку, и в голове у неё гудело ещё от всего пережитого несколько часов назад. Она даже не прислушивалась, о чём говорили Гурьев с атаманом. Гурьев, понимая прекрасно, что с ней творится, разрешил быть с ним рядом, хоть и не полагалось это никакими законами, писаными и неписаными. Но сегодня не кто иной, как Гурьев, устанавливал все законы.

Шлыков пил много, но не пьянел уже – всё ещё был под впечатлением от увиденного. Людей своих знал Шлыков превосходно, и с тем казаком, что он против Гурьева выставил, говорил сурово – однако трясся казак и крестился, икал и блеял, как овца… В колдовство никакое не верил, конечно же, Шлыков. Но…

- А могли бы вы, Яков Кириллыч, казаков моих таким фокусам научить? Хоть человек с полдюжины?

- Могу, но не стану, Иван Ефремович. Не один месяц на это нужен. Но дело даже не в этом. Не сможете вы ими после такого командовать, понимаете? А ведь в той жизни, что здесь течёт, невозможно вам свой авторитет ронять. Я ведь и с вами сижу вот так, здесь и сейчас, надеюсь, понимаете, для чего.

- Да уж не дурак, - засопел Шлыков.

- Вы поймите, дорогой вы мой Иван Ефремыч, - Гурьев коснулся руки есаула. - Не нужно мне ничьё место чужое. Мне на своём хорошо и уютно. Но ведь сил нет смотреть, как пропадает, расползается всё.

- А что же делать?!

- Да не знаю я, - поморщился, будто от зубной боли, Гурьев. - Ну, пройдёте вы огнем и мечем, повесите ещё двух комиссаров, ещё троих. Или десяток, неважно. А из Читы новых пришлют. И станичников, казаков, за волю и счастье коих вы живота не щадите, на Соловки вывозить станут. Это ли воля и счастье, по-вашему? По моему разумению, было бы куда мудрее здесь, в Трёхречье, закрепиться окончательно. Не годовать, а жить.

- Это как?

- А вот так. Слышали вы или нет, не знаю. Очень любят большевики народ при помощи синематографа агитировать. Приедут на автомобиле, в котором киноаппарат установлен, и пошли кино крутить. Кино – очень интересное средство, Иван Ефремович. Совсем не забава, как некоторым кажется.

- А это при чём тут?!

Назад Дальше