Валентин, от раннего тяжкого бремени преждевременно очерствевший душой, сказал своей матери, чтобы по тем детям не убивалась, ибо их все равно пришлось бы продать. Не прокормиться большой семье, где сплошь дармоеды, а рабочих рук одна пара. Мать Валентина послушала и горевать не стала.
Валентин-то и был главой семьи. Как он решит, так и будет. Понимая это, мать перед ним трепетала и стремилась угодить.
И Авдей, когда не был сильно пьян (а такое, хоть нечасто, но случалось) тоже Валентина боялся и слушался.
Похоронив второго из меньших братьев, Валентин взял нож и убил кобылу, верную помощницу, ибо иначе не дожить было семье до лета. Авдей по кобыле выл страшнее, чем по детям, но возразить старшему сыну своему не посмел.
По весне заняли в готском селе лошадь и вспахали поле; расплатились из урожая и худо-бедно перезимовали. Когда же минула та зима, ушли из дома братья валентиновы. Больно скучно жилось им с отцом-пьяницей, матерью-мышкой и братом-бирюком. Ушли – и ни слуху ни духу о них больше не было.
Иной раз средний сын вспомнится, Меркурин. В столице живет, у малолетнего государя и императрицы Юистины. На какую высотищу забрался Меркурин Авдеев – подумать страшно! Ну да что о нем лишний раз думать. Отрезанный ломоть этот Меркурин, назад не прилепишь.
Минуло несколько лет после голода; на могилах сорняки выросли. Купить лошадь взамен той, съеденной, Валентин так и не сумел. И жены себе не взял, не до того ему было.
Ранней весной 387 года снова в готское село пошел, насчет лошади договариваться, поскольку одному плуг тащить тяжело, а Авдей с матерью не помощники.
Авдей за Валентином к готам увязался. Постарел Авдей, золотые веснушки на лице его поблекли, добренькие глазки, вечно слезами залитые, выцвели, будто их долго в уксусной воде вымачивали. Рыжеватые волосы теперь совсем редко на голове росли, однако так и не поседели, горели в солнечном свете то медью, то золотом.
И жалок Авдей стал, но богатырство свое прежнее забыть не мог, все хорохорился и, выпив, драку затеять норовил.
Зашел Валентин к знакомцу, Герменгильд его звали. Оба знали, с чем Валентин пожаловал; знали и условия договора, и то, что договор этот заключен будет, – ибо ничего не изменилось по сравнению с годом прошлым, и позапрошлым, и более ранними годами. Потому не спешили хозяева о деле заговорить, а вместо того приятную беседу завели о том, об этом. Авдея же погулять отпустили, чтобы помехой не был.
Хватился отца Валентин к вечеру, когда пора было домой возвращаться. Уже и Герменгильд кобылку вывел и любовно всю ее охлопал, прежде чем повод Валентину вручить; уже и медом их хозяйка угостила, с зимы сбереженным; и все новости переговорены были; и старшая дочка герменгильдова угрюмому этому ромею глазки состроить успела и, отвернувшись, в кулачок прыснула – рослая, широкоплечая девица, крепкая, как молодой подберезовик; уже и о здоровье епископа Силены осведомился Валентин (ибо в скором времени навестить Силену намеревался); уже и смеркаться стало, а Авдея все нет.
Решил Валентин, что, верно, спит Авдей где-нибудь пьяный, и потому Герменгильда поблагодарил и к себе в Македоновку отправился.
А Герменгильд все глядел ему вслед, все головой покачивал и о своем думал: и вправду хороший хозяин этот Валентин. Не его вина, что нет ему удачи. Шальная мысль закралась: не выдать ли и впрямь за него дочку. Хоть и запрещены были в Империи браки ромеев с варварами, в горах Гема на запреты эти (когда хозяйственные нужды того требовали) и не смотрели.
А после отказался от замысла своего Герменгильд. Последнее дело – невезучего человека к себе в семью брать. Откроет, чего доброго, бедам двери в дом Герменгильда.
Наутро из готского села паренек в Македоновку прискакал. Ни свет ни заря ворвался к Валентину на двор и закричал:
– Беда, Валентин!
Валентин в одной рубахе вышел, на встающее солнце щурясь.
– Что блажишь? – спросил готского паренька, спросонок хмурый.
А у самого тоска к горлу подступила. Близко подошел к мальчишке, голову запрокинул: ну, что еще случилось, говори.
Паренек с лошади свесился, босой ногой качнул и Валентина в грудь толкнул случайно.
– Отец-то твой помер, – сказал паренек испуганно.
Валентин будто этого известия и ждал. В смерть отца сразу поверил и ничуть тому не удивился. Только одно с досадой и подумал: нашел время умирать Авдей, в самую страду. И без помощи его, Валентина, оставил. Да еще похороны от дел отрывать будут. А больше ничего не подумалось.
Паренек же готский выпрямился и добавил:
– Его наш Эвервульф убил.
Тут удивился Валентин. Авдей, хоть никому за всю жизнь не принес ровным счетом никакой пользы, хоть и драчлив был, но злобностью нрава не отличался. Больше от полноты душевной кулаками махал. Так что и любили его, пожалуй, несмотря на вздорность.
Валентин плеснул себе в лицо воды, чтобы пробудиться, кое-как оделся, на лошадь позади мальчишки уселся, и поехали.
Авдей лежал у Эвервульфа на дворе, в тени большого дерева. Сам Эвервульф, рослый, сутулый, рядом стоял и копну русых своих волос ерошил огромной лапой. Завидев Валентина, лицо к нему оборотил, расцвеченное синяками и царапинами, с похмелья опухшее. Руками развел и вместо приветствия что-то невнятное пробормотал.
Валентин тяжко с коня соскочил, о мальчишке тотчас же позабыв, и к отцу мертвому подошел, поглядел на него сверху вниз.
Лежал Авдей тихий, рот расслабленно приоткрыв, одну руку в траву уронив, другой груди касаясь. Рядом с Авдеем меч лежал – плохой ромейский меч.
Валентин сел возле мертвого и голову Авдея на колени себе положил. Ладонью остывшее лицо авдеево прикрыл, задумался.
Эвервульф рядом сел. И сказал ему Валентин:
– Расскажи, как умер мой отец.
Что и говорить, жил Авдей нелепо, а умер и того глупее. Ввечеру выпили с этим Эвервульфом (и прежде такое бывало) и бой затеяли, умением воинским друг перед другом похваляясь. Освирепел вдруг Авдей, гордость ромейскую в себе разогрел – как-никак, потомок легионера! – и с мечом на друга своего бросился. Не шутейно бросился – всерьез. Эвервульф же так пьян был, что думать уже не мог, – тело, годами немирного бытия наученное, само за него все сделало. И ранил-то Авдея, видать, не смертельно, да за ночь тот кровью истек. Эвервульф, как упал противник его, успокоился и спать завалился. Наутро проснулся, а Авдей – вот он, Авдей…
И проклял себя Валентин за то, что отца вчера разыскивать не пошел, как от Герменгильда домой собирался; да что толку.
Взял отца на руки. Тяжел был мертвый Авдей, как куль глины сырой. Домой понес, к матери. Эвервульф, бедой смущенный, нагнал, подождать попросил, телегу выкатил и лошадь запряг.
Уложили Авдея и в Македоновку повезли.
Мать вышла – встречать. Малого росточка, сухонькая. Увидела своего Авдея, каким он в последний раз домой возвращается, таким кротким, таким обиженным. На Валентина поглядела с робостью – как, можно ли поплакать по отцу детей ее? И Валентин позволил: плачь, мать!
Закричала мать жалобно, тоненько; слезы же к ней так и не пришли.
* * *
Хоронили Авдея быстро и безрадостно. Авдей остался бы недоволен. Вина почти не было, угощенья и того меньше. И все спешили от покойника отделаться, ибо работа не ждала. Ни драки тебе под конец поминального пиршества, ни костей переломанных, ни девок-рабынь перепорченных, чтобы девять месяцев спустя народилось бы несколько новых Авдеев. Ничего такого интересного не случилось.
Пробовали было соседи помянуть этого Авдея, но толком ничего так и не вспомнили. Ну, сарайку разворотил соседу. Другому помогал бревна таскать, уронил бревно и пальцы на ноге тому соседу сломал.
Только мать-хозяйка, вздохнув тяжко, всей утробой своей, проговорила:
– Все же он добрый был. Да вот и сына среднего, Меркурина-то, в люди вывести сумел.
– Не он Меркурина в люди вывел, – сердито возразил Валентин, – а епископ Ульфила.
При этом имени многие крестом себя осенили – чтили память епископа.
Пристыженная, мать опустила голову. Прошептала упрямо:
– Он добрый был.
Сын только плечами пожал. Встал, ладонями по столу хлопнул:
– Завтра рано вставать, – только и сказал.
Все с ним согласились. Действительно, вставать чуть свет. И разошлись соседи.
* * *
Пока страда не минула, о смерти сельского пьяницы Авдея и не вспоминали. Как не было Авдея.
Но вот полегчало немного, выдался день, когда и спину разогнуть было можно, и отправился Валентин в готское село – лошадь Герменгильду возвращать. Шел к готам-соседям, а сам думку одну затаил.
Авдея-то в готском селе убили. Стало быть, и о смерти его судить по законам готским будут. А по закону этому так выходило, что заплатить Эвервульф должен за убийство. Полновесный вергельд за Авдея, конечно, не возьмешь – стар был Авдей и не годился в работники. Да и разорять Эвервульфа – себя позорить. Однако ж с паршивой овцы хоть шерсти клок.
А вези, оказывается, у себя в деревне о том же думали. Что Силена Эвервульфа каяться заставил, от того семейству авдееву проку мало. Да и сам Эвервульф понимал, что одним покаянием не отделается. Конечно, Валентин – ромей. Но все же сосед близкий. Как ни верти, а заплатить придется. Не щенка ведь приблудного убил, свободного человека зарезал у себя на дворе.
Когда Валентин к Эвервульфу на двор вошел, тот уже ждал. Уселись под тем самым деревом, где Авдей мертвый лежал, и торговаться начали.
– Отец – потеря, конечно, невозместимая, но таков ли Авдей был работник, чтобы утрата его для хозяйства разорительна стала?
– Ну, конечно, да, выпивал отец. Можно сказать, в последние годы трезвым и не бывал. Да только убийство свободного человека, соседа, дело жуткое. За такое прежде кровью платили. Как у вас, вези, говорится, augo und augin, око за око.
И половину вергельда, за убийство свободного человека положенного, потребовал.
Эвервульф аж подскочил. Глаза выпучил. О вежливости позабыл.
– Да ты, ромей, никак рехнулся! Другой бы еще приплатил за то, что от дармоеда его избавили.
– Мне лошадь покупать, – сказал Валентин невозмутимо. – Нужна лошадь.
– А мне не нужна? – возмутился Эвервульф.
И козу за Авдея предложил.
Валентин подумал немного и согласился. Добавил только:
– И три года бесплатно будешь мне свою лошадь давать. На седмицу в начале весны и на седмицу в середине лета.
Эвервульф Валентина кровопийцей назвал, но видно было, что доволен.
В дом пошли. Авдея помянули, хозяйкиной стряпне должное отдали. Хозяйка эвервульфова, ростом с мужа, на Валентина поглядывала хмуро – козу отдавать жалела. Но ее никто и не спрашивал. Эвервульф под ее взглядом ежился. Это она при Валентине помалкивает, а как уйдет Валентин…
Потому малодушие проявил – вместе с Валентином пошел епископа Силену навестить.
Силена постарел так, как богатыри стареют: кряжист стал, обзавелся крепким брюхом, но в силе утратил совсем немного. Обнял Валентина, по плечу хлопнул. О брате спросил – нет ли вестей. Об Ульфиле привычно взгрустнул. Всего-то одним умом не охватишь, а недостаточность ума своего Силена ощущал всегда.
Валентин на Силену глядел, и тоска его сердце глодала; сам же улыбался.
Силена Валентина спросил, на чем они с Эвервульфом порешили и ладно ли поладили. Узнав о козе, кивнул. Большего Авдей, по правде сказать, и не стоил. Нехристианская мысль, греховная, но все же правда в ней неоспоримая содержится… На этом запутался и смутился Силена и поскорей с Валентином прощаться стал.
* * *
И понеслось вскачь беспокойное лето со своими заботами. Как на вторую половину года перевалило – снегом на голову, нежданно-негаданно – Меркурин домой явился.
Лошадка под Меркурином ладная, к седлу узелок с подарками домашним приторочен. Сидит в седле аланском Меркурин развалясь, как кочевник, капюшон серого плаща сбросил, лицо открыл обветренное, ясное. По сторонам поглядел, родное село улыбающимся взором снисходительно обласкал. Он-то, Меркурин, и в Константинополе жил, и в Милане, при императорском дворе принят был. А македоновские – те дальше Августы Траяна не выбирались, да и то немногие.
Заслышав стук копыт, мать вышла. Обмерла: неужто средний сын вернулся? Но подбежать не решилась. Ждала. Больно важной персоной стал ее Меркурин.
Меркурин с лошадки соскочил, к матери приблизился, во весь свой большой рот улыбаясь. Поняла мать – можно. Без слез на шее у сынка-епископа повисла. Меркурин в обе щеки ее расцеловал, подарками одарил – тканью узорной (лет сорок назад бы эту ткань!), кольцом серебряным и малым зеркальцем – от самой императрицы. Любила Юстина, чтобы множили зеркала дивную красоту ее и царских детей. Видала бы мать эту красу!.. Жаль, не задержался в зеркальце образ императрицы, а то подивилась бы матушка.
Посреди двора мать меркуринова стояла. И дом давно не белен, и коза-пакостница отвязалась и в огороде озорует. С какого боку ни глянь, всюду бедность подстерегает; только отворотись – тут же вцепится и уже не оторвешь ее от себя.
А от сына имена царские, точно камни драгоценные, так и сыплются, так и сверкают.
Ошеломленная богатством даров и бесполезностью их, ткань узорную к груди прижала и так и замерла, рот приоткрыв, точно дурочка. А Меркурин, сыночек, говорит и говорит, смехом заливается – радостно ему. Мать только это и поняла. За руку его взяла, в дом потянула, смущаясь, каши репной подала.
Меркурин каши в охотку поел – с детства любил.
– А что еще ты привез, сынок? – мать спросила.
Бывший епископ Доростольский отвечал, что еще лошадку привез – ту, что на себе его привезла, да денег малость; более же ничего. Об отце справился, о братьях. Мать все как есть сказала: что Авдей по собственной дурости помер, а Валентин с рассвета в поле ушел. Хотела спросить, надолго ли Меркурин возвратился, но не решилась. Ткань узорную сложила, чтобы не пачкалась (может, женится все же Валентин – вот и пригодится невестке). Перстенек, чтобы сыну приятное сделать, на палец надеть хотела, но маловат оказался для пальцев, от работы распухших да узловатых. Спрятала его мать, думая после продать либо у Герменгильда на новый лемех обменять.
Меркурин же навсегда вернулся. От ульфилиной веры отступаться не хотел, а в Империи только среди вези и близких к ним племен арианство держалось. Думал отоспаться у матери, а после к Силене перейти и там баклуши бить, но только все иначе вышло.
Сидел Меркурин в тесном родительском доме, ноги длинные вытянув, сытый, с дороги уставший. Глядел, как мать по хозяйству суетится. Брата старшего, главу семьи, ждал. А сам задремывал понемногу.
Валентин только под вечер, как стемнело, явился. На дворе босые ноги водой облил и вошел. Спина у Валентина с трудом разгибается, руки как грабли стали – пальцы едва на рукоятке обеденного ножа смыкаются.
Меркурин ему навстречу пошел. Обнялись братья; после же Валентин наскоро поел и спать завалился. Ни о чем Меркурина расспрашивать не стал.
И понял Меркурин, что никому в Македоновке не нужны ни великая битва его с Амвросием, ни прекрасная, умная, своевольная Юстина, ни консул Бавд, который истуканам поклоняется, ни знаменитость миланская – оратор Августин, родом откуда-то из Африки…
Разочарованием подавился, но делать нечего – не будить же брата, чтобы новости придворные ему выкладывать. Долго еще без сна лежал. Брат рядом натужно храпел, голову запрокинув.
Наутро Валентин сущим тираном себя показал. Чуть свет Меркурина поднял и в поле с собой потащил. Поплелся следом за братом бывший доростольский пастырь. И не хотелось смертно, а пришлось.
Из всех ленивых детей Авдея Меркурин самый ленивый был. Хоть и вырос в селе, но при Ульфиле состоял и больше епископу помогал, нежели крестьянскую работу делал. Да и потом сельский труд видел только глазами воина или священника – много ходил он и по полям, и через поля, и мимо полей; потому хорошо знал, когда хлеб колосится и от каких сорняков страдает, и как саранча хлеб этот ест. Но сам никогда хлеба не растил.
И к труду этому никогда себя не готовил, а тут поневоле пришлось. Брату старшему, кормильцу, перечить – последнее дело; Валентин и слушать не станет. Бросить же брата, к Силене уйти, как и намеревался поначалу, – так, пожалуй, выгонит его Силена. Назад отправит, к семье.
Шел Меркурин на поле за братом своим, в сутулую спину его глядел, на рубаху в потеках соли. С весны общинное поле как на участки нарезали, так обнесли изгородями (к осени снимут). Валентин краем соседского поля, через прорехи в изгородях, нарочно оставленных, к своему участку пошел. Меркурин за ним следом. Оглядел с тоской, как пришли: это же надо, какая прорва – человек, сколько ему всего надо, чтобы с голоду не помереть…
Валентин ему серп дал, прибавил:
– Жилы себе не обрежь ненароком.
И началась для Меркурина Авксентия Доростольского новая жизнь. Всю страду, пока последний колос не сняли, не отпускал его Валентин. Ночами Меркурин, таясь, плакал – от усталости, от боли в спине и в стертых ладонях; однако исправно делал все, что старший брат велел. Валентин за неумелость брата-епископа не бранил, разъяснял и показывал, если надобность возникала, терпеливый, будто дядька-воспитатель.
И постепенно приучился Меркурин, вслед за матерью, Валентина бояться и слушаться.
Потому однажды, проспав до полудня, вскочил в ужасе: Валентина прогневал! Едва с сеновала не упал. Как же вышло, что не пробудился в урочный час? Брат всегда еще до света поднимался и Меркурина безжалостно пробуждал.
Вышел Меркурин на двор. Солнце и вправду высоко стояло, тени совсем короткими были. Валентин на дворе сидел, ладил топорище. Увидел Меркурина – волосы дыбом, соломы полны, в светлых глазах испуг. Усмехнулся Валентин: видать, и на авдеево семя управу найти можно. Спросил как ни в чем не бывало:
– Выспался? Завтракал уже?