– А ты, Михалыч, откедова? Ишь кафтан на тебе еле жив – весь в дырьях. Да и на лице тож царапины да кровь запеклась, – обратился Ермак (так звали атамана) к старику Волку.
Яков Михайлов только тряхнул плечами.
– На разведки ходил я, атаман. Самою чащею пробирался, – вишь, сучья да ветви искровянили рожу. Черных воронов выглядывать ходил…
– Ну, и што ж, выглядел? – живо вскинул на него глазами Ермак.
– Выглядел… Недаром волком меня зовут ребята наши. Инь глаза-то у меня, што у зверя лесного, да и чутье его же… Близко, в десяти всего переходах [верстах] вороны черные. Видимо-невидимо их, што твоя туча. А ведет их боярин-князь Одадуров, воевода царский. К самой голове рати я подползал, в кустах хоронился, да в дуплах дерев… Все выглядел, все высмотрел, батько-атаман. Небось ни один из их не пронюхал, что Михайлов Яков, по коему застенок Малютин плачет, на воеводское пресветлое личико близехонько любовался, – со смехом заключил свою речь старик.
Захохотали и остальные разбойники. Веселым гомоном оживился лес.
– Ай да Волк! Ай да Яков Михалыч! На воеводское личико, бишь, налюбовался! – с нескрываемым восхищением повторяли в группах.
– Молодец, Яша! Век не забуду, – сильно ударив его по плечу могучей рукою, крикнул Ермак, и острые глаза его вспыхнули ярким огнем. – Жалую тебя кафтаном с плеч того воеводы.
– Слышь, робята? Слышь? – так и всколыхнулся Яков, – кафтан мне атаманом княжий пожалован! Стало с самим князем и расправа моя!
– Твоя, подъесаул… твоя, дедка! Што и говорить, заслужил, – отозвались громкие голоса со всей поляны.
– А людей наших не видал, Михалыч? – дав утихнуть крикам, снова обратился к старику Ермак.
Старый Волк хотел ответить и не успел. Топот нескольких десятков копыт послышался в чаще. Точно несколько человек сломя голову неслись на конях по лесу.
Ермак выпрямился и насторожился. Орлиные очи его впились в чащу, как бы прорезывая густую листву деревьев и кустов.
– Ребята, го-то-о-вься! – умышленно замедленным шепотом, но громко и сильно, пронесся вслед затем его голос по поляне.
Как действием волшебства оживилась по этому крику поляна. Со всех концов ее к середине кидались люди, спешно хватая оружие – самопалы, бердыши и ножи. В боевом порядке становились разбойники, развертываясь правильным четырехугольником, готовые к бою. Впереди всех стоял атаман. Его орлиный взор по-прежнему не отрывался от чащи. Седоусый есаул Кольцо встал возле атамана. Все взоры впились в Ермака. Все ждали, готовые грудью постоять за свою свободу, за вольные головы казацких дружин… Казалось, поведи только черною бровью храбрец-атаман, и вся эта горсть смельчаков ринется вперед навстречу еще невидимому врагу.
Топот слышался все ближе и ближе… Вот замелькали цветные кафтаны в зеленой листве.
– Го-то-о-вься! – еще раз пронеслось по лесу.
Почти одновременно с этим выскочили из чащи с десяток верховых на быстрых и рослых конях, убранных чепраками.
– Наши! – вырвалось разом удивленным возгласом из нескольких сотен грудей.
– И впрямь наши! Дозорные вернулись! – весело и радостно крикнул Ермак. – Да и с прибылью никак!… Коней, гляди, робя, пригнали!
– И то с прибылью! – весело крикнул черноглазый Мещеряк, скакавший впереди всех на дивном, белом, как снег, аргамаке, – воеводовым конем тебе челом бью, атаман! – и спрыгнул с лошади на всем скаку, веселый, радостный, так и сверкая темным взором. За ним спешились и все остальные. Это были все молодые, сильные казаки, как на подбор молодец к молодцу. Ничего хищного, ни разбойничьего не было в их мужественных, дышащих удалью, лицах.
– Здорово, Мещеря! Отколь выудил коньков? – спросил молодца-юношу Ермак Тимофеич.
– Из-под самого носа воеводиной рати стянул, атаман, – бодро и весело отвечал тот. – Вишь притомились царские дружинники-стрельцы да дети боярские: на привале полдничали да соснуть полегли. Больно крепки чарки зелена вина, видно, у царской рати. Ну, а кони на траве стреножены, паслись… Я, да Ивашка Гвоздь, да Соловейка, да Петрушка-Пушкарь ползком до часовых и добрались. Их похватали, перевязали, рты позаткнули, а сами коней подхватили да сюда. Проснется воевода – на палочке верхом поскачет, его сподручные тож, – с хохотом закончил свою речь черноглазый Матвей.
– Ай да Мещеря! Ай да хват-парень! – захохотал и Ермак. – Видано ли дело, штоб из-под самого носу воеводы коней увесть!
За ним хохотали и все разбойники, находившиеся на поляне. Снова ожила дремучая чаща Поволжья и сотнями голосов прокатилась эхом, замирая в хрустальных волнах соседки-Волги. Казалось, глядя на все эти беспечно смеющиеся лица, что не душегубы-станичники это, готовые, как звери, броситься с ножами на добычу, а веселый, добродушный народ собрался поболтать и побалясничать в лесной чаще.
Но вдруг снова все смолкло…
Лицо черноокого Матвея сразу стало серьезным.
– Слушай, атаман-батька, – произнес громко юноша, – кони-конями, а рать – ратью. Черные вороны по следам нашим идут; напали верно… Всего в пяти переходах от нас они. Сниматься надо да утекать, не то нагрянут… Видимо-невидимо их нагнало: передовой отряд воеводский и то змеей растянулся длиннющей, на два перехода хватит.
– С тыщу будет? – небрежно кинул Ермак.
– Какое? Тыщи с три, а то и более! К ночи ждать беспременно надо…
– Зачем ждать, – усмехнулся Ермак. – Когда черные вороны тучей на коршуна несутся, коршун к небу вздымется и пойдет на улет. Не соромно то, не зазорно, – все же коршун выше да могучей, все же не одолеть его стае вороньей! – презрительно повел плечами атаман.
Потом, помолчав немного, он словно раздумал. Спустя несколько минут громким кликом далеко раскатился его могучий голос:
– На струг, робята! Живо! На струг!
Ожила мигом поляна. Забегали, засуетились люди, собираясь в путь. Снимали шатры, убирали всякие признаки жилья-стоянки. Каждый хлопотал за себя и за других. Ермак отошел к стороне, терпеливо выжидая окончания сборов.
Целый план роился в этой гордой вольной голове, по которой давно тосковала Московская плаха.
Гроза Поволжья не любил утека, как он называл бегство от царских дружин, но он не был волен в своих чувствах. Его пятисотенная дружина лежала целиком на его совести. Будь он один, бобылем, без этой вольницы, прославившей себя разбойничьими удалыми делами, он бы не бежал, как ночной вор, а дорого бы продал царскому воеводе свою удалую головушку! Прежде чем одолели бы его ратники-стрельцы, он не мало искрошил бы их своей казацкой саблей.
Но не один он, Ермак. Он отец всех этих удальцов, деливших с ним радость и горе казацкой жизни. Они его выбрали своим атаманом-батькой, вверили ему свою судьбу, должен же он охранять их буйные, смелые головы. Многих из них ждут-недождутся палачи. Иван Кольцо, ближний советник и есаул Ермака, давно заочно приговорен к мучительной казни четвертованием; Волк, Михайлов Яков, бежал из застенка; Никита Пан приговорен с ними; о нем, Ермаке, и говорить нечего: лютые муки ждут его в Москве. По нем, как по травленному зверю, гонится царская погоня. Все Поволжье занято московским дружинами. Надо спасаться, уносить свою шкуру. Не за себя жутко атаману, а за тех, которые слепо доверили ему свою судьбу.
Любит он их всех, могучий атаман. Дорог ему каждый из этих отчаянных удальцов, с которыми протекли вольные годы его бесшабашной казацкой жизни. И пока собираются его дружинники в дальний путь, он сидит с глубокой думой, поникнув головою.
– Атаман-батька, – слышится ему тихий голос, – дозволь слово молвить. Просьбишка у меня до тебя малая есть.
Ермак быстро поднял чернокудрую голову. Юноша Мещеряк, его любимец, удалец-подъесаул, стоит перед ним.
– Выкладывай, Мещеря, – ласково, окинув казака своим орлиным взором, произнес атаман и дружески хлопнул по плечу черноглазого Матвея. – Вместе щи хлебаем, авось вместях и беду разжуем.
– Не беда это, батька, а зацепа одна, – тряхнув кудрями, произнес Мещеряк. – В шалаше у меня мальчонка лежит недужный, тот самый, коего я у Микиты на саблю обменял. Так дозволь его с собой прихватить, Ермак Тимофеич.
– Да стоит ли, Мещеря? Он тебе руки свяжет, а все одно, сказывали молодцы, не жилец он, не сегодня-завтра помрет.
– Не жилец, это верно, атаман.
– Так, може, царским ратям его оставить? Не найдет ли родичей ненароком али ближних знакомцев своих. Устроить бы его как-нибудь повиднее в шалаше. Найдут его царские дружины.
– Так-то так, атаман, а только жалко мне што-то оставлять ворогам нашим мальчонку. Уж больно он мне братишку напомнил. Был у меня братишка, атаман, Ванюшкой звали… Помер в молодых годах. Такой же пригожий да нежный, как боярчик этот! Так того… Дозволь мне его при стане держать, атаман.
– Ну, держи, парень, нет на том моего запрета. Лишь бы не помер на пути мальчуга. Дальний путь будет, в прикамские леса мы на стругах поплывем, – серьезно и тихо приказал Ермак.
– Попытаю уберечь, атаман!… Спасибо на добром слове. Уж больно на Ванюшку он обликом схож.
И низко поклонившись начальнику, Мещеряк кинулся к небольшому шалашу, стоявшему на дальнем конце поляны.
Ермак долго смотрел ему вслед, пока не скрылась под темным навесом сильная, рослая фигура юноши.
– Ишь, жалостливый! А ведь доведись до схватки – и старого, и малого ножом пырнет… – чуть усмехнувшись, прошептали его губы.
И, словно встряхнувшись, быстро поднялся с места Ермак и протяжно свистнул три раза. В один миг вся его дружина была вокруг своего атамана.
– Готовы, робя? – прозвучал его громкий возглас.
– Готовы, атаман! – дружным хором отвечал весь стан.
– На-а стру-уг! – раздалась команда. – Коней воеводских разнуздать и пустить по степи, пущай ногайцы ловят!… С конями возжаться не надо. А поляну с четырех концов запалить! Пущай господин воевода дыму до отвала налопается, вражий сын! – сверкнув глазами, приказал коротко Ермак.
– Близехонько уж, поди, они, – вставил свое слово есаул Кольцо.
– А нуть-ка, Яша, послушай малость, – обратился атаман к Волку.
Тот камнем упал наземь и приложил ухо к траве.
– Топочат, батька… Грохоту навели… Дрожит земля; поди, бегут бегом; накрыть мыслят, – обрывисто докладывал старик.
– Во-во! Сейчас тебя и нагонят! Держи мошну [карман] шире, – засмеялся Ермак. – Дрова покладены, костер горит, котел шумит, сварена ли каша, вольные братцы-казаки?
– Сварена, атаман, хлебать надо.
– Похлебаем артелью, когда полдник придет, а пока што ложки, да плошки, да посуду клади, да нового места к вечеру ищи! Коршун вьется, кукушка плачет… где-то сядет, на чьем гнезде? Время не терпит, гайда на струг! – закончил атаман свою речь, типичную, разбойничью, полную сравнений и недосказок.
– На струг! – в голос повторили за ним разбойники и чин чином, правильными рядами, двинулись, неся каждый оружие и припасы к реке, где, спрятанные в тростниках, их ждали струги, весла и паруса, готовые всегда на случай отступления.
Ермак еще оставался на поляне. Когда последние ряды его пятисотенной с лишком рати двинулись гуськом к реке под предводительством есаула Кольцо, он подозвал Никиту Пана и Волка и еще трех, остававшихся при конях, станичников и что-то приказал им. В один миг три молодых разбойника высекли огонь при помощи кремня и трута и, привязав пучки сухих листьев и хвороста к стволам старых деревьев, подожгли в нескольких местах место недавней стоянки.
Лошади при виде пламени зафыркали, затопали копытами, дико поводя испуганными глазами. Один из станичников взмахнул по воздуху нагайкой; они взвились на дыбы и с диким ржанием понеслись, обезумев, в самую чащу, минуя пылающие древесные столбы.
– Лихо! Ой лихо! – блеснув глазами, крикнул Ермак и, махнув оставшимся станичникам следовать за ним, быстрыми шагами направился к реке догонять свою дружину.
За ним поспешили и остальные.
В ту же минуту открылась самодельная дверь шалаша, и на ее пороге появился Матвей Мещеряк с тяжелой ношей в руках, бережно завернутой полами кафтана.
5. НЕДУЖНЫЙ
Ночь… Тьма кромешная заволокла густые заросли Поволжских лесов. Мрак спустился по берегу. Но на реке светло. Серебряный месяц сияет во всю… Плавленым серебром в этом сиянии кажется Волга. Где-то далеко плачет в тростниках какая-то ночная птица. Глухо шуршит осока. В высоких камышах чувствуется жизнь. Они то низко склоняются к серебряной воде, то гордо выпрямляются, точно тянутся навстречу лунному сиянию. От месяца по реке идет дорожка. Она как будто манит, зовет к себе…
Низко еще раз наклонились камыши, и из чащи их выплывает струг. За ним второй, третий, четвертый… Целая флотилия стругов, целая вереница их. Вот миновали тенью покрытые места и въехали в серебряную дорожку. На носу передовой лодки, весь облитый прихотливым сиянием месяца, точно статуя, вылитая из серебра, стоит Ермак. Как зачарованный смотрит атаман на месяц, а мысли докучным роем носятся в его голове. Которые сутки почти вровень с ними, берегом только, идут царские дружины. Будь он со своими молодцами на берегу, то давно бы нагнали и похватали их государевы ратники. Да только ошиблись. Не так-то глупы они, чтоб попасться впросак. И невдомек воеводам царя Ивана, что скользят его, Ермака, ребята почти рядом с ними, скрытые только камышами да ночною тьмою.
"Эх, до Камы бы добраться, – спасены тогда! На Каму не пойдут царские дружины… Знают, што с Волги-матушки не уйдет он, Ермак. Эх, кабы Кама поскорее!" – взволнованно роется в мозгу атамана горячая мысль.
Тихо на лодках. Не слышно песен. Словно не живые люди гребут в ладьях. Все знают серьезность минуты. Знают заветную мысль атамана проскользнуть невидимо на Каму, избегнуть неравного боя, обмануть намерение царской погони.
Только в одном из стругов слышится тихий разговор. Черноглазый юноша Мещеряк и седой Волк, Яков Михайлов, шепчутся, склонясь над кормой лодки, где на разостланном войлоке, покрытом пушистым ковром, – добычей последнего набега на алтайский караван, – лежит Алеша.
Уже около недели прошло с той роковой ночи, когда он был свидетелем гибели любимого дядьки, а мальчик все еще не приходит в себя. Жестокий недуг приковал его к месту. Память и сознание, казалось, навсегда отлетели от этой юной красивой головы. Он то мечется, горячий как огонь, на своем ложе, с лихорадочно-горящими глазами и пылающим лицом, то, с неестественной для больного силой, приподнимается на руках и полным ужаса и смертельного испуга взором уставится в одну точку. С его уст поминутно срываются дикие, бессвязные слова, то вдруг мучительный стон вырывается из груди. И тогда все красивое лицо мальчика искажается невыразимым страданием.
И так восьмые сутки мучается Алеша.
– Дедушка-Волк, – в непонятной тоске шепчет, склонившись над недужным князьком, Мещеряк, – много ты прожил на своем веку, много пережил, спаси ты мне парнишку… Заставь за себя Бога молить. Я же тебе услужу за это! Чего хочешь требуй, – все выполню… Слыхал, говорили ребята, што ты знахарствовал когда-то…
– Знахарствовал и то… За знахарство и на костер чуть было не угодил… Шибко не любит знахарей да ведунов Грозный государь-батюшка, – чуть-чуть усмехнулся старый разбойник. – А только уж не знаю, как тебе помочь… Не трясовица, не огневица, не прочая болезнь у твоего парнишки… Испугался, шибко зашелся он и упало в нем сердце и покедова не надышится оно – так-то маяться и будет… А надышится…
– Выживет тогда? – живо сорвалось с губ Матвея.
– Выживет, паря.
– А коли не надышится?
– Ну, тогда шабаш – карачун.
– Помрет? – дрогнувшим звуком проронил Мещеряк.
– Лопнет сердце, зайдется и лопнет, – спокойным деловым тоном отвечал Волк.
– Стой, дедка. Никак говорит што-то парнишка.
И в одну минуту Матвей очутился на коленях перед Алешей и быстро приставил ухо к его губам. Чуть слышный стон вырвался из груди мальчика.
– Терентьич… дядька… голубчик, – беззвучно лепетал больной, – куды они тебя… Не пущу… Не пущу, злодей… изверг… душегуб… Дедушка… родненький… заступись… Дедушка… дедушка…
И он заметался на дне струга, как подстреленная птица.
– Ишь, сердешный, деда зовет, – произнес кто-то из гребцов.
– Ау твой дед! Давно его вороны съели!
Жалостно и с сочувствием дрогнули суровые лица находившихся в лодке.
– Матвей Андреич, испить бы ему, – нерешительно произнес другой голос.
– И то… закрени сулеей [плоская склянка, посудина] водицы, Степа, – приказал Волк.
Молодой разбойник отложил весла, взял со дна струга сулею и, перегнувшись через борт, зачерпнул ею серебристой хрустальной влаги, потом бережно поднес ко рту больного.
К полному изумлению присутствующих Алеша отхлебнул из сулеи.
– Никак опамятовал? – затаив дыхание, прошептал Мещеряк.
– Опамятовал и то… Ну, таперича корешок я ему дам, пущай на гайтане [шнурок, тесьма] носит, – произнес Яков Михайлов и, наклонившись над больным, стал возиться около него.
Бред мальчика становился между тем все неяснее, непонятнее. Он то звал деда и дядьку и беспокойно метался, то затихал на минуту, чтобы в следующую же снова стонать и метаться.
А ночь ползла и таяла, растворяясь в белесоватых пятнах рассвета. Деревья на берегу принимали все более определенные очертания. Месяц побледнел и казался теперь жалким напоминанием недавнего серебряного ночного властителя ночи. Наконец, алая красавица-заря, словно пурпурной мантией, накрыла пробужденное небо…
Струги уже не скользили на вольном просторе реки. Скрытые осокой и тростником, они плыли в их чаще, невидимые в этом густом лесу.
– Скоро и Кама! – радостно произнес один из гребцов.
– Как выйдем на берег, оправится мальчонок, – мечтательно проговорил Мещеряк и замер от неожиданности…
Прямо на него сознательно смотрели широко открытые глаза больного – две синие, ярко горящие звезды… Бледное, изможденное, исхудалое лицо повернулось в его сторону.
– Где я? – прошептали бледные, ссохшиеся от жара губы.
– У своих, родимый… Что, лучше тебе? – так и ринулся к мальчику обезумевший от радости Мещеря.
– А Терентьич где? Егорка? – с трудом роняли слово за словом слабые губы Алеши.
Глаза его тревожно обегали лодку. Вдруг все лицо его странно изменилось. Отчаяние, гнев и ужас отразились на нем… На корме поравнявшегося с ним струга стоял человек в алом кафтане с перевязанным плечом. Знакомые широкие глаза, длинные усы и шрам на щеке так и бросились в глаза больному.
И разом страшная картина гибели дядьки выплыла перед больным князьком.
– Убийца Терентьича! – глухо вырвалось из груди Алеши и дикий вопль жалобным криком пронесся над рекой.
– Нишкни! Ишь, дьяволенок, выдаст нас всех с головой врагам! В мешок бы его, да в воду! – сверкнув своим жестким взором, произнес Никита и замахнулся бердышом.
Но в один прыжок черноглазый Мещеряк очутился в его струге.
– Слушай, Пан, – весь бледный и дрожащий от злобы ронял Матвей, – коли ты еще хоть однажды такое слово речешь, – чеканом раскрою тебе темя, Господом Богом клянусь!
И не дождавшись ответа ошалевшего от неожиданности Никиты, Мещеря снова очутился подле бившегося в нечеловеческих воплях и рыданиях Алеши.
– Кама! Кама! – послышались сдержанные голоса в передовом круге.
Атаман точно проснулся от своей задумчивости; лицо его оживилось.