…Услышал краем уха сиплый говорок: "Да што ж ты, Михей Корнеич, с ним, с шаромыжником, в бирюльки играешь-та? Под зад яму ногой аль по башке тесаком – и вся недолга…"; и Михея отговорку разобрал: "Стой где стоишь и не влазь… тут дела наши, офицерские…"; и поразился: Господи, да ведь сей хам и впрямь себя офицером почитает!..
Уж изготовился; встал, ожидая, пока мужики завершат свое дело. Подумалось: вишь, Судьба-то! – мог ли помыслить о подобной картели? год тому скажи кто, без смеху б не обошлось… а вот ведь – все всерьез, словно средь людей… но каковы секунданты!..
Хмыкнул чуть слышно. Еще раз спросил себя: смогу ли? И ответил: непременно. В том, что убьет Шутова, сомнения не было. Унтер недавний, пистолет едва ль больше трех-четырех раз в руке держал, и то по случаю – это одно; к тому же и пистолет у него никак для поединка не годен: тяжел излишне. И злоба всего трясет… оно и понятно, после плевка-то в лицо.
"Убью!" – подумал вполне спокойно. И отвлекся. Сосредоточился, пристраивая поудобнее пистолет, вращивая шершавую рукоять в ладонь.
Впрочем… уж коли по чести!..
– Пороху подбавь, Михей, просыпалось у тебя с полки, – сказал не столь уж громко, но отчетливо. Уловил удивленье во взглядах солдатских; ответил безразличьем – словно бы и не на людей смотрел.
Ба! вот и барьеры: два подсумка; брошены прямо посреди тракта, шагах в двадцати один от другого. Вприглядку мерили. Что же, тем лучше, тем лучше…
Разошлись. Промелькнуло молнией: ноги липнут. Надобно учесть! Встали у подсумков, подняли дула к небу. Каков сигнал придумают соколики? Неважно; суть в ином – не упустить ни мгновения. Не станет Шутова, толпа стадом обернется, лишенным пастуха; такое бери и гони… вот только пока еще есть Михей, напротив стоит…
– Га! – хрипло гаркнул заросший пегой щетиною служивый.
Едва не рассмеялся дикарскому сигналу, однако поймал момент и пошел вперед, успев коротко оглядеть – напоследок? – серое, с налетом голубизны, почти уж апрельское небо.
Первый шаг дался трудно – слишком увязли ноги. На третьем приноровился. Видел: Михею еще несподручней, излишне грузен. Широкое лицо черно от дикого волоса, на лбу испарина, сальные космы растрепались (кивер сбросил!), скулы затвердели в злобе… вот и этот секрет картельный неведом изменнику; не умеет собрать себя в комок, слава Тебе Господи… "убью, убью!.." оскалился Шутов… вот, вот – сейчас выстрелит!..
Михей на ходу, даже и не вытянув до конца сапог из грязи, закрыл правый глаз, сощурился, равняя в прорези скачущую мушку, и судорожно, словно из ружья паля, нажал на спуск. Ствол подпрыгнул, выплюнул серо-желтое; чуть слева от виска, но все же в сторонке скрежещуще взвизгнуло; обдало левую щеку теплой волной…
Солдаты, столпившись у обочин, оторопело глядели на полковника, спокойно приближающегося к Шутову, каменной бабой застывшему там, откуда пальнул.
– О-охх! – негромко донеслось справа. Полковник не спешил. Отмерил шаг. Второй. Третий. Пистолет пошел от плеча вниз – медленно, медленно… "Убью… Рота нужна фронту…"
Хлесткий треск – и короткий гул вслед. Пороховой дымок поплыл над пистолетом. Шутов, подпрыгнув, рухнул навзничь, раскидывая в падении руки, и почти вмиг наполовину утонул в глине. Три глаза – два серых и один пустой, свеже-красный – уставились в хмурое небо.
Полковник отшвырнул пистолет.
Все. Теперь – все.
– Ррррота, стройсь!
Зашептались, запереглядывались. И вдруг – внезапно, не сговариваясь! – сбились кучей; двинулись навстречу.
– Стоять!
Не слышат. Идут… все ближе, ближе…
– Стояааа…
Сбили. Смяли, прошлись десятками ног. Остановились, словно бы не осознавая содеянного. Поглядели на распростертое тело с туповатым любопытством. И – без команды, без звука единого! – суета; уже нестройно, многие даже и ружья покидав в чернозем у дороги, молча двинулись, куда шли.
И исчезли; растворились в зачастившем нежданно мелком кусачем дождике…
Месяц март, последние дни. Тираспольский шлях.
Утонув в грязи, ногами к Молдавии, а головою к Одессе лежит безмолвно полковник Михайла Щепилло.
Мишель…
Граф Днепровский, генерал от инфантерии Паскевич Иван Федорович передал адъютанту стопку подписанных бумаг. С наслаждением разогнул занемевшую спину, хрустко заломил пальцы, разминая. Последний час ныли они, бедняги, нещадно, приходилось налегать на перо, то и дело отшвыривая измочаленное в корзину.
Мельчайшей золотистою пудрой из песочницы присыпал последний лист, подал отдельно. Взглянул на брегет.
– Еще что?
– Депутация греков новороссийских ожидает, ваше превосходительство. Загодя явились.
– Коли загодя, так пускай обождут. Как три стукнет, тогда и вели входить…
Пока выходил штабс-капитан, пролетел сквознячок, взвихрил занавеску, ткнулся в захлопнутую дверь, отскочил, остудил лицо. Как славно… будто и не ранний апрель, а уж и май на исходе. Хоть и знал: прохладно на дворе, а представил, что – цветет! Улыбнулся. И тут же прихмурился.
Устал, подумалось, ох и устал же…
И то сказать: уже и во сне мерещатся бумаги, тянут куда-то вниз, и не выплыть, не выплыть… в поту вскакиваешь! Горы бумаг, груды, воистину пирамиды египетские. За полночь гнутся секретари, перебеливая да цифирь разбирая, и все потом – сюда, к нему на стол. Да еще и депеши Высочайшие, почитай, ежедневно…
Право же, легче было, пока сам при войсках обретался. Хотя в те дни думалось: хоть бы уж притихло поскорее, хоть бы пригасло; присмиреют бунтовщики, – грезилось, – тогда и высплюсь. Как же! высплюсь… порой такое зло находит, что кажется: все! сей секунд прочь бумаги – и под Одессу!..
Увы, невозможно.
Колыхнулась половица. Мохнатое, теплое, расплывчато-черное сунулось в колени. Баттерфляй, борзая; узкая морда похожа на штык, в круглых глазах янтарная тоска. Учтива псина – знает: не до нее, и сидит в углу… а все же ласки хочет, ну и просит как умеет…
Погладил, потрепал шелковистое ухо.
– Что, Батька, забыл тебя?.. Ништо, умница, ништо… Собака, жмурясь, вытянулась блаженно.
– Ах, Батька, Батька ты моя… от тебя одной хлопот не имею, красавица… ну, ну, дай срок, еще пойдем на охоту…
Шлепнул – совсем легонько, давая понять: хватит. Проводил взглядом. Снова взялся за бумаги, уж свежие: штабс, забирая подписанное, новую кипу положил. Хоть прочесть… конфирмовать после стану.
Так… от Дибича. Готов на Одессу наступать, силы накопил. Осторожен барон, ничего не сказать, уж казалось: мало ли полков из Польши привел после замиренья с сеймом, а все требовал – еще! еще! И получил же, прорва; а каково было мне под Киевом полгода тому? молил ведь слезно: дайте сикурсу! Не дали; выкручиваться пришлось по-всякому… впрочем, и то верно, что в те поры и солдата единого снять неоткуда было; это сейчас уж, после набора экстраординарного, полегчало с резервами.
Ну-с, что же барон? Ага, приказанья ждет; будет и приказанье, скоро будет, не заждется. Еще что из срочного? Любопытно… от разъездов казачьих поступило: крымцев за Перекопом не заметно; весьма странно сие, – самое время коннице ханской под Одессу идти…
Не утерпел, нарушил зарок: окунув перо, сделал в верхнем левом углу пометку: "к проверке". Покачал головой: ну, Ваня, ну, орел, уж совсем облошадел, полчаса без дела не посидишь.
… С печаткою красной лист: секретно весьма! – от жандармерии, расшифровка цифири. Одесские доброхоты в Херсон доносят: в городе неустроение, солдаты в сумятице, власть самозваная почти и не держится; ткни – упадет. Пишут, пишут… ну – ткните! знаете же, Государь не забудет; отчего ж медлите? То-то. Уже обжегшись раз, опасался доверять. В середине марта, наскоком на Одессу кинувшись, отступил, еще и потери имел немалые. Оттого и повелел Дибичу, кстати подошедшему, возглавить фронт, оставшись сам в Херсоне…
Сложив лист с печаткою пополам и еще пополам, сунул в особый ящичек, замкнул ключом; прочие бумаги отмел небрежно к краю стола. После, после; в окно вновь дунуло теплом, птичьим щебетом.
Весна…
Хоть и ожидал, а поморщился, когда зашуршало у стены. Звенькнуло мелодично: бом! бом! бом-м-м… И тотчас, бою в унисон, приоткрылась дверь.
– Ваше превосходительство?
Кивнул, принимая вид присутственный; огладил ленту на груди. Послышалось чуть приглушенное: "Господа депутация! извольте пройти…"; тотчас и вошли, несколько замешкавшись в дверях – пропускали главного; тот вошел с трудом, сильно на ногу припадая.
Встали перед столом в ряд, все пятеро. Паскевич, выдержав длинную паузу (владел сим искусством; не зря в Питере завзятым театралом слыл), указал на стулья.
– Прошу!
Пока рассаживалась депутация, рассматривал греков, стараясь не обнаружить невольной приязни. Подобно многим, к народу сему изрядную склонность имел, хотя и знал: не следует такую слабость явно обнаруживать; Государь, еллинам сочувствуя, баталию их с Портою, однако, революцией полагает, отчего и в помощи отказывает…
Впрочем, тут ушей Государевых нет. Можно и потрафить себе разок.
– Калимера, господа!
Обрадовались, услышав родное, залопотали в ответ. Пожав плечами, ответил улыбкою: не знаю больше, уж не обессудьте. Замолкли. Однако осознали: неспроста большой стратиг греческим словцом обмолвился. Сели прямей – прибавилось уверенности.
Хоть и в обычном, в партикулярном платье, а породу видать: как один – немолодые, крючконосые, с благородной сединою и пылающими юными очами. Ни дать ни взять: Колокотронисы! Канарисы! Леониды Спартанские! Размяк; хотя и решил загодя – говорить сурово, а не умел гневаться на сей народ. Начал ласково.
– Временем не располагаю лишним, господа! оттого прошу излагать прошения ваши безотлагательно…
Метнул взгляд адъютанту; тот напомнил негромко:
– В распоряжении вашем треть часа.
Колченогий, в середине сидящий, взглядом перебросившись с младшими, кашлянул в ладонь; откликнулся – чисто по-русски, разве лишь с едва различимым еллинским пришепетыванием.
– Беспокоим вас, ваше превосходительство, от имени грецеского месцанства городов новороссийских, в первую оцередь одесских, херсонских, а также в Крыму обитаюсцих… относительно контрибуций, на сословие наше доблестным воинством империи наложенных…
Прочие закивали согласно.
Что ж, ждал Паскевич сего вопроса, как не ждать; для того и контрибуции измыслил, для того и ввел их, снесясь с Государем; из Петербурга на предложение командующего не токмо изволенье пришло, но и одобренье Высочайшее…
– Контрибуционный вопрос, милостивые государи, обсуждению не подлежит… коль скоро молодежь еллинская, в Новороссии обитающая, пополняет собою ряды мятежников супротив Государя своего, держава коего им пристанище в пределах своих предоставила. Ущерб, армии российской нанесенный, надлежит за сих инсургентов всей общине восполнить. Сие, не сомневаюсь, справедливо…
Жестом прервал порыв старика к возраженью. Покачал головой, показывая сочувствие, но лицом изображая непреклонную решимость.
– Коли в землях ваших коренных противу верховной власти мятеж идет – того не приемлю как верноподданный, чтущий власть земную, однако же сердцем христианским, не скрою, – с вами. Но в рубежах российских никак иначе деяния гетеристов поименовать не смогу, нежели изменою! Вам же надлежало разъяснить сие пылким юнцам.
И вновь не дал возразить.
– По истинной мере следовало б вас, как гнездо смутьянов, руку благодетеля исподволь кусающих, изгнать без пощады из мест, короне российской подвластных. Однако же Государь Император в неизъяснимом добросердечии своем такого приказа не изволил отдать; военные же нужды в моих руках, и я, хоть судьбам еллинским сочувствую, потворствовать гетеристам не стану!
Вот теперь – умолк. Придвинулся к столу поближе, всем видом изобразив полное вниманье. Архонты же, уловив разрешенье оправдаться, шевельнулись; вновь за всех заговорил хромой.
– Греки Новой России, ваше превосходительство, народ смирный, не раз империи преданность свою доказавший! Этериоты же, о коих помянуть изволили, – не больше чем куцка юнцов…
Внезапно всхлипнул, сбился и поник, уронив на лоб волнистые седые пряди; стыдясь слезы, закрыл глаза смуглыми ладонями. И тотчас же другой, важный, такой же длинноусый и большеглазый, воззвал:
– Ваше превосходительство! извините слезы сии капитану Мицотакису! семеро сыновей у него – и шестеро этериоты истинные; бьются в Элладе против бацурмана! Лишь седьмой осквернил отцовские седины, уйдя к инцургентам… но он и ему подобные – не этериоты!.. презренные Эфиальты они, и прокляты, встав против василевса православного!
На сюртуке говорящего качнулся кулон; приглядевшись, различил Паскевич, что не кулон это вовсе, а медаль – большая, тусклая, времен матушки Екатерины.
И, уловив движенье некое в депутации, понял: вот, сейчас падут на колени. Предуведомляя, встал сам, опершись о столешницу кулаками.
– Милостивые государи! утешьтесь… не питаю никакого зла к вам, больше того – чту народ еллинский и делу вашему душевно сочувствие имею. Но…
Снова нахмурился.
– Вот вам мое условие: пусть юноши, соблазненные мятежом, вернутся к пенатам отеческим; в таком случае обещаю твердо: раскаяние зачтено будет вполне. Меры же контрибуционные отменю тотчас по первым возвращениям! В ваших ли силах сие?
Капитан Мицотакис, уже справившийся с предательской слабостью, медленно, опершись на трость, встал. Истово положил крест. Голос его, только что слабый, нежданно налился медью; словно и не было старческих слез.
– Именем Господа нашего, именем матери-Эллады, именем рода Мицотаки говорю: пошлю известье Спиросу, и буде откажется вернуться… предам проклятию, и отлучу от дома и рода, и анафему ему вымолю. Да будет так…
И четверо прочих, поднявшись и приложив правые кулаки к сердцам, повторили хором:
– Да будет так!
И почудился на миг Иван Федорович, граф Днепровский, себе лилипутом; из прекрасных очей под густыми бровями выглянула сама Эллада, древняя, словно небо; звякнула бронза фермопильская в голосах, ветер за окном свистанул разбойно, по-сулиотски – и ясно стало при виде клятвы старцев, что плохи дела султановы, хотя б и сто лет еще тщился он покорить греков…
Не вдруг и очнулся. Помолчал потрясение. Лишь звонкое "бомм" развеяло нечаянное наважденье. Выйдя из-за стола, подошел к архонтам, пожал руки всем поочередно, не чинясь, словно равным.
– Слова вашего мне довольно, отцы; с нынешнего дня прикажу вполовину урезать контрибуции. Ныне же, прощенья прошу, нет более времени. Прощайте; уповаю на мудрость вашу…
Обернулся к адъютанту.
– Распорядитесь, штабс-капитан, подготовить соответствующие бумаги…
Пронзительно-протяжный, вроде уже и привычный, но от того не менее ненавистный, рванулся с небес, вспарывая хрустально-прозрачный воздух, вопль муэдзина:
– Ля илляааа ильаляааа… ал Мухамммааад аррассуул ал-лааа!..
И после кратчайшего перерыва:
– Аллаааху… акбар! Аллаааху… керим!
Мансуров досадливо поморщился. Закрывай окна, не закрывай – не отгородиться; уже и то хорошо, что научился на людях играть лицом… хоть это постиг в искусстве дипломатическом.
Разговора с ханом не избежать.
С недавних пор изменилось нечто в Бахчисарае, словно воздух сгустился, став плотнее и удушливее, вокруг миссии Республики Российской; трижды подкатывалась к воротам толпа оборванцев, ведомая косматыми дервишами, угрожала разгромом двора, а ханские сеймены не торопились и появлялись лишь после того, как своими силами отгоняли басурман; двое гусар скончались, отведав купленного у прохожего торговца изюму; мурзы, недавно еще приторно-сладкие, будто из лукума слепленные, сразу и вдруг прекратили наезжать с визитами, разве лишь Туган перекопский, известный русофильством, порой наведается, однако и он уже не тот, что прежде: посидит молча, повздыхает, водочкой побалуется втихую – и отбывает, слова путного не сказав. Самое же главное: две недели, как прервалось сообщение с Севастополем; оттуда вестовые не прибывают, и свои исчезают, словно в воду канув… Сейменский ага на вопрос о сем покачал головой, отговорился степными аламанами. И по глазкам узеньким видно было: лжет! лукавит гололобый!
– Все готово, вахмистр? – спросил Мансуров конвойца.
– Так точно, ваше благородие!
– Ну, с Богом!
…Пока ехали кривыми улочками, утвердился в мысли: неладно кругом. Галдящая толпа, пестрая по-восточному и вместе с тем омерзительно грязная, липкая даже на вид, затихала при виде миссии, подавалась к стенам, освобождая проезд, но взгляды, взгляды!.. даже оборванцы, ночующие под глинобитными дувалами, позволяли себе глядеть дерзко, с вызовом. И никаких звуков. Вот только что еще гомон и крик, а ныне – молчание, тугое и тяжелое.
– Мать твою!.. – услышал Мансуров. Оглянулся: вахмистр, бледный, отбрасывает обратно в толпу дохлую крысу; в лицо швырнули, едва успел перехватить.
Метнувший падалью и не думает скрыться, стоит, подбоченясь, на виду; шаровары обтрепаны, в пятнах, чапан разлезся клочьями; в руках связка дохлятины, а глаза белым-белы, словно и нечеловечьи… явный терьякчи. Скалит гнилой рот; доволен: хоть раз, а заметен в толпе.
Столкнулся глазами с Мансуровым, осклабился до ушей, встряхнул крысами.
– Урррус-шайтан! Ай, карачун!
В толпе шелест, шипенье. А сеймен ханский здесь же ошивается; все видит, все слышит, а вроде и не замечает…
Мансуров, превозмогая холодок противный, надменно выпрямился, глядя поверх бритых до синевы голов, засаленных тюбетеев и негусто торчащих тюрбанов. Чуть подшпорил коня, затылком ощущая, как, пропустив миссию, смыкается за всадниками татарва.
"И это – братья предков моих? – подумал едва ли не с тошнотой. – Ужели таким был и Мансур-бей?"