На будущий год в Москве - Рыбаков Вячеслав Михайлович 4 стр.


Потом перешли на Менделеевскую. Потопали, уже откровенно ощущая усталость, вдоль красного здания Универа, длинного, как червяк.

– Я сюда поступать мечтал… – ни с того ни с сего поведал Лэй.

– На куда? – со знанием дела осведомился Нат.

Лэй чуть пожал плечами. Казалось, даже от этого невинного движения верхней частью туловища пиво пошло волнами в жидком животе; волны едва не перехлестывали через край. Подворотню бы какую-нибудь найти…

– Фак биоэнергоинформатики, – несколько затрудненно выкатил он угловатое и скрипуче раздвижное, будто ржавая подзорная труба, слово. – Везде пишут, что там единственная область науки, где мы впереди всех… А года через два вообще типа чудеса обещают.

– А на учебу бабки? – сразу глянул в корень Нат.

– В том-то и фишка…

И вдруг Лэй остановился.

– Ты чего? – оглянулся Нат, слегка пролетевший вперед. Лэй стоял неподвижно, как-то съежившись; словно боясь, что его заметят, но при том и порскать в кусты не желая. Недопитую бутылку он с механической непроизвольностью спрятал за спину и стоячим взглядом уставился на двух мужиков, беседовавших поодаль: один сильно пожилой, сухопарый и длинный, с куцей, пего поседевшей бороденкой, в сильно употребленных шмотках образца тысяча девятьсот затертого года, другой – помоложе и пониже, невзрачный, хоть и прикинутый более-менее на уровне, с мягким, каким-то стертым лицом.

Бородатый что-то в запарке втолковывал затертому; тот кивал, но все ему было явно пофиг.

– Это мой отец, – глухо произнес Лэй после долгой паузы.

Нат, недоуменно глядевший на друга, обернулся на мужиков.

– Который?

– Ну, кто помоложе, ясен пень.

Нат поджал губы. Потом сказал:

– А вот и рояль в кустах. Ты как бы не знал, где родителя добыть?

Лэй помаленьку приходил в себя. Поднес бутылку к губам; гулко глотая, допил остатки пива и, не торопясь, с поразительной аккуратностью поставил ее на асфальт. Сейчас он был абсолютно храбр и абсолютно добр.

– Подойдешь? – осторожно спросил Нат. По-прежнему глядя на мужиков, Лэй обеими ладонями пригладил волосы.

Наука умеет много гитик

Господин Дарт не без сочувствия относился к идеалистам, даже не без симпатии. Он и сам в молодости был идеалистом, а ведь, в сущности, не так давно она происходила, эта самая молодость, не так давно. Что такое полтора десятка лет? Для истории – миг, и даже для мгновенной человеческой жизни не слишком много, какая-то треть сознательного бытия, а если повезло с долголетием, то и четверть…

Будто лишь вчера он, восторженный юнец, бесшабашный демиург, Прометей раскованный и освобожденный, чувствуя себя одной ногой уже за порогом новой, светлой, счастливой жизни, приближал ее приход, строил очередное светлое будущее… пресловутое… Как там пели в советские времена? "Мечта прекрасная, еще неясная…" Видно, каждому поколению своя неясная и прекрасная мечта, и единственно ради нее что-то и можно делать бескорыстно, а значит – увлеченно, с искренней радостью. Становясь счастливым. До чего же модно тогда было смеяться и злословить над несчастной строчкой! Как только не издевались!

Этот ироничный, порою откровенно ненавидящий смех на какое-то время объединил все нации империи… А сами-то занимались чем?

Мечтой.

Будто лишь вчера господин Дарт, двадцатидвухлетний совсем еще даже и не господин, хоть никоим образом уж и не товарищ, просто преданный мечте подмастерье, верстал саюдисовскую газету на незабвенной улице Пилимо, уже начиная пробовать себя и на ниве словесности – то есть время от времени порождая афоризмы вроде "Чем меньше в стране мыслящих, тем больше в ней единомышленников" или "Достаточно ли, чтобы быть единомышленником, спинного мозга?" и публикуя их под русскими псевдонимами. Ему и в голову не приходило тогда, что он совершает подлость; он поступал так просто для торжества дела, для того чтобы показать всему свету, как широк круг не единомышленников, а настоящих мыслителей, строителей настоящего светлого будущего; совсем, мол, не по национальному признаку разделяются те, кто за тоталитарный, колониальный гнет, и те, кто за свободу и процветание, ведь это правда, и в печати просто надо усилить, акцентировать данный непреложный факт, данную простую и великую истину… господин Дарт совершенно искренне благоговел перед фразой "За вашу и нашу свободу!", которая украшала первую страницу каждого номера – там, где у большевистских газетенок всегда красовалась идиотская, лживая, давно протухшая фраза "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!".

Как обухом по голове его огрела неожиданная похвала главного: "Правильно поступаете, Дарт. Очень правильно. Побольше русских фамилий. Каждую фразу – под разными. Пусть ненавидят друг друга, а не нас…" Совершенно ошалев, он беспомощно пролепетал в ответ что-то про вашу и нашу свободу – а главный засмеялся и потрепал его по щеке: "Да, очень красивая фраза. Многие оккупанты на нее купятся и здесь, и в самой России. Русских хлебом не корми, дай спасти кого-нибудь, кому сами они и даром не нужны. Ради нашей свободы они охотно пожертвуют своей и даже не заметят – потому что эти рабы никогда не знали, что такое свобода".

Словно на глазах у господина Дарта смачно плюнули на распятие. Он едва не вспылил тогда. Злые, возмущенные, негодующие слова уже посыпались было с языка…

Хорошо, что не вспылил. Вспылил бы – наверняка не стал теперь главным редактором и совладельцем "Русской газеты", одного из мощнейших изданий в Санкт-Петербурге…

С каким восторгом они в студенчестве слушали давно почившего Галича! И литовцы, и русские, и кто ни попадя – бок о бок, плечо к плечу. Удивительный голос пронзал до самого сердца, слова жгли и тараном крушили отжившую свое и лишь Божьим попущением задержавшуюся на свете человеконенавистническую империю. "А молчальники вышли в начальники, потому что молчание – золото…" Одной этой строчкой он разом и навсегда высек всю партноменклатуру!

Но, право, начальник при фашистском строе и начальник при демократии – совершенно разные вещи. Даже сравнивать нельзя. Кто возьмется утверждать, что это одно и то же, не понимая принципиальной разницы, – сам наверняка фашист в глубине души.

Что ни говори, светлое будущее для себя господин Дарт и взаправду построил. Если ж припомнить, что творится сейчас на границе Литвы и Польши, – оно выглядело особенно светлым…

А вот теперь перед господином Дартом сидел, слегка сутулясь в кресле для посетителей, человек, по меньшей мере лет на десять старше владельца кабинета, человек, все еще достаточно известный в журналистских кругах – и при всем том так и оставшийся явным идеалистом. Обижать его совершенно не хотелось (да и незачем), но и терпеть его закидоны, его вольномыслие в самом дурном смысле этого слова больше никак было нельзя. Свобода свободой, демократия демократией, но у газеты есть направление, достаточно толерантное, между прочим; и если ты с ним не согласен – никто не держит, иди, публикуйся в полуподпольных руссофашистских листках. По копейке за страницу. Демократия есть свобода совершать поступки согласно своим убеждениям и отвечать за их последствия. Так ведь?

Нет, не надо его обижать и отталкивать. Он славный и умный человек, он поймет. Не может не понять.

– Лёка, – мягко проговорил господин Дарт.

Алексея Небошлепова все всегда почему-то очень быстро начинали звать уменьшительно: Лёка. Даже люди много моложе него. Даже в ту пору, когда он пребывал на пике известности и вроде бы мог пользоваться известным уважением. Он даже и пользовался. Но все равно любой молокосос с третьей-пятой минуты знакомства начинал ему тыкать и звать Лёкой, будто они по меньшей мере с первого класса сидели за одной партой. Лёка не обижался; некоторое время назад он, честно сказать, искренне и беззлобно удивлялся этому, но потом перестал замечать.

– Лёка… Ну нельзя так. Ну что ты пишешь, как можно. Ты критикуешь лишь те черты русского характера, которые, по твоему личному мнению, действительно заслуживают критики, – и в то же время пытаешься как-то исподволь что-то и поддержать, и похвалить, и вызвать сочувствие… Здесь у тебя принципиальная ошибка!

– Дарт, – устало ответил Лёка, – ну не бывает же явлений только плохих или только хороших. Во всем есть что-то плохое, но, с другой-то стороны, во всем, если подумать, можно найти что-то положительное… симпатичное, по крайней мере… достойное сострадания…

– Вот, – с дружелюбной укоризной перебил его господин Дарт. – Вот где твой принципиальный просчет. Это же начетничество, Лёка! Ты прячешься за якобы универсальное правило, вместо того чтобы подумать непредвзято. Сделал из него себе фетиш! Уверовал в некую догму – и это сразу освободило тебя от необходимости мыслить. А на самом-то деле, Лёка, архаичное сознание улучшить невозможно, его можно и должно только разрушить. Пойми, архаичный менталитет не может иметь положительных черт. В принципе не может, потому что все его черты равно идут вразрез с прогрессом.

Лёка, кинув ногу на ногу, закурил.

– Очень похоже на требования соцреализма, – пробормотал он, глядя на тлеющий кончик сигареты. – Помнишь, наверное, было такое в старые недобрые времена? Что не соответствует велениям революции – то неправда…

– Формальное сходство! – воскликнул господин Дарт. Перестав расхаживать по кабинету, он присел на край своего стола прямо перед Лёкой и демократично попросил: – Угости сигаретой. Мои в куртке остались, лень идти… Ага, спасибо. О, на какие ты перешел! Что, совсем с деньгами зарез? Ну ладно, прости, прости… – Щелкнул зажигалкой и, оживленно жестикулируя так, будто дирижировал задымившей сигаретой, продолжил: – Формальное сходство, говорю. Кусок дерьма и кусок золота могут иметь одинаковую форму – но вещи-то все же разные. Объясняю: то, что может показаться положительным – так называемая доброта, так называемое бескорыстие… я лично полагаю, кстати, это просто рыночная невменяемость, неспособность к простейшей арифметике… но даже если предположить, что они и впрямь еще существуют, – они-то как раз и являются наиболее архаичными и, следовательно, наиболее деструктивными, подлежат первоочередному искоренению, поскольку представляют наибольшую опасность для развития и процветания современной цивилизации. Для здешней же модернизации, между прочим!

Не первый год господин Дарт произносил подобные речи, но все равно до сих пор немножко гордился собой, когда получалось так связно и убедительно. В молодости он совсем не умел говорить. Его мог переспорить любой. А сейчас… Ого-го!

Он не знал, что как раз в этот момент Лёка подумал: тот, кто спорит, чтобы навязать свои взгляды, всегда переспорит того, кто старается добраться до истины.

– Что ты имеешь в виду под рыночной невменяемостью? – суховато спросил Небошлепов.

– Ты пойми меня правильно, не ершись, – сразу почувствовав его тон, примирительно проговорил господин Дарт, – я вовсе не в осуждение… Я лишь констатирую, так уж сложилось. У вас, у русских, спокон веку тот, кто сильнее, отнимал, сколько сможет, и не спрашивал точного количества. Брал вообще все, что сможет. А кто слабее – тот утаивал или воровал у сильного все, что сможет. Тоже безо всякого учета количества – просто опять-таки все, что сможет. Поэтому понятия эквивалентного обмена вообще не сложилось в национальном сознании. Никто тут не виноват. История такая. И вся ваша так называемая доброта – это не более чем безнадежный взмах рукой человека, который все равно не в состоянии ничего сберечь для себя и делает хорошую мину при плохой игре: а, мол, забирайте, сволочи, все даром, только отцепитесь. Вот в таком ключе тебе следовало бы написать, если уж так захотелось трогать столь скользкие материи… А ты развел сопли в сахаре!

Лёка поднял лицо к потолку и выдохнул к потолку кабинета длинный дым.

– У вас было иначе? – спросил он негромко.

Господин Дарт заулыбался. Терпимость, терпимость и еще раз терпимость. Лёка – сложный человек, но умница и добряк; с ним надо по-доброму и по-умному.

Да с ним иначе и не хотелось.

– Уел, уел! – дружелюбно воскликнул он. – Нет, конечно. При Российской империи и при большевиках было точно так же. Отнимали, сколько могли, и утаивали, сколько могли. Именно поэтому, чтобы так больше никогда не было, мы и стремились к независимости. Но речь, смею напомнить, не о нас. И Бог бы с вами, с тем, что вы просто не понимаете, что это за чудище такое – равные стоимости при обмене… Но двадцать первый век на дворе. Сейчас не понимать таких вещей нельзя. Добрый и бескорыстный – плохой потребитель. А при современных масштабах и темпах производства каждый потребитель на счету! Даже просто порядочный и творческий человек – уже проблема, потому что, во-первых, у него всегда меньше денег для покупок, ведь он порядочный. Порядочный журналист всегда беднее непорядочного журналиста, и порядочный миллионер всегда беднее непорядочного миллионера, это печально, но это среднестатистический факт…

Себя господин Дарт самым искренним образом считал порядочным человеком и журналистом – и был в общем-то недалек от истины. Во всяком случае, денег ему всегда не хватало.

– Во-вторых, ему некогда покупать, он старается сам создавать – а зачем? На Западе все уже создано, магазины ломятся, в том числе и книжные… только покупать некому! В каком-то смысле, скажем, киллер для рынка предпочтительнее, нежели святой отшельник, потому что киллер по определению чаще совершает покупки, от оружия до авиабилетов, и ему все нужно самого высокого качества. А что нужно отшельнику? Да ничего! И вот он, полагая, что о душе печется и осушает слезы ближних своих, на самом-то деле только затрудняет работу глобального рынка. Останавливается производство, люди оказываются без работы, остается невостребованной наука…

– Вот, оказывается, кто во всех бедах виноват, – уронил Лёка. – Святые…

Этот человек может и святого довести до белого каления, подумал господин Дарт. Терпение его близилось к концу.

– Представь себе, да! – Он запальчиво повысил голос. – Из-за них сбоят все отлаженные веками механизмы, будто песок попадает в машину. А вот с этим мириться уже невозможно.

– В свое время мы кляли на чем свет Советскую власть за то, что она всех людей норовит превратить в винтики, – негромко сказал Лёка.

Господин Дарт вздрогнул. Случайность? Или Лёка знает о его молодости куда больше, чем до сих пор показывал?

Так или иначе, но попадание оказалось высокоточным, как у американской лазерной бомбы: один из опубликованных в начале девяностого года афоризмов господина Дарта, подписанный то ли "Алексеев", то ли "Сергеев", уж не вспомнить теперь, гласил: "Если правительство начинает закручивать гайки, значит, народ – сплошные винтики". А сегодня, получается, сам насчет механизмов запел…

Тяжело с Небошлеповым. Тяжело.

Господин Дарт не нашелся сразу, что ответить; и, пока он торопливо искал, как отшутиться, Лёка – может статься, и сам не подозревая об этом, – его выручил и снова заговорил, не дождавшись ответа:

– Каких-то две тысячи лет назад один даже по тогдашним меркам очень плохой потребитель сказал: человек для субботы или суббота для человека? Боюсь, приди он сейчас, спросил бы: человек для рынка или рынок для человека…

Господин Дарт перевел дух и хлопнул Лёку по плечу.

– Мы давно знакомы и можем говорить совершенно откровенно, – сообщил он. – В том, что ты сказал, есть резон. Но что уж стесняться, будем называть вещи своими именами: тут действительно, и вполне объективно, присутствует определенная амбивалентность. – Он помолчал, стараясь подобрать слова поточнее. И потактичнее. – Пойми меня правильно. Впрочем, я знаю, ты поймешь… Есть люди, для которых рынок, и есть люди, которые для рынка. Это не фашизм, – искренне пояснил он, – а историческая справедливость. Российская империя за последние четыре века принесла человечеству столько горя, столько невинной крови пролила безо всякой пользы и смысла – особенно в своей коммунистической ипостаси… стольких людей искалечила, стольких обездолила, стольких растлила…

Перехватило голос; господин Дарт взволнованно затянулся дымом дешевой сигаретки. У этого дыма был привкус молодости; так же, как у этого гнева. Господин Дарт даже не заметил, что на сигарете нарос длинный серый хвостик пепла – тот мягко обвалился прямо на стол и тихо рассыпался бесплотной, какой-то радиоактивной трухой. Господин Дарт наклонился и брезгливо сдул его.

– И не важно, что это делали не только русские. Да, не только. Но – от лица Российской империи. Для ее укрепления. Ради ее господства. Скажем, Хрущев натащил в Москву столько своих человечков, что в Кремле надолго стало украинцев больше, чем русских, – но все равно для всего мира страна называлась Раша, а Украина оставалась ее колонией. И потому именно с твоей нацией связываются имперские зверства и грабежи. Ничего не поделаешь, Лёка, можно только ждать, когда все забудется, загладится. И заглаживать самому – а это значит уступать, уступать, уступать всем и во всем. Искупать вековую вину. Не знаю, насколько ты религиозен, но… судя по тому, что ты мне насчет субботы цитировал… Вот тебе еще цитата: больший из вас да будет всем слуга, ибо кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвышен будет. Смирение и покаяние, понимаешь? Смирение и покаяние!

– Понимаю, – глухо сказал Лёка, глядя в окно. Потом повернулся к господину Дарту и чуть принужденно улыбнулся. – Понимаю, что статью мою ты не берешь.

Тот вскочил и, едва не выронив сигарету, всплеснул руками.

– Ну как я могу? – с мукой вопросил он. – Я же все уже буквально разжевал тебе…

– Да понял я, понял.

– Вот бери пример с Дроида, Как шпарит! Что ни материал – то в десятку!

Дроид был восходящей звездой. Воистину бойкое перо и юркий ум, этого Лёка не мог не признавать. В прошлом году Дроид получил престижную международную премию "Золотой Войнович" в номинации "Публицистика", и после триумфа любой его текст шел, что называется, с колес.

– О да, – сказал Лёка и встал. – Это классик.

Они беседовали в здании бывшего партийного "Лениздата", так хорошо приспособленном под бумажно-газетные дела еще при Совдепе; ну, не то чтобы и впрямь уж хорошо, но лучшего-то в городе все равно не было, а строить новое – некогда, все хотят успеть попользоваться старым. Когда Лёка поднялся, в окно ему стали видны не только бледно-голубое теплое небо и дома на том берегу, но и дымчатая гладь воды – Фонтанка, сонно потягиваясь, млела под утренним солнцем. Господин Дарт, желая провести неприятный разговор с известным автором без суматохи, назначил Лёке прийти в редакцию спозаранку, в десять.

Назад Дальше