Мол, если он будет поменьше думать о них сам, то и те, кто его хорошо знают, не станут на него пялиться, опасаясь, как бы не ляпнуть чего-нибудь лишнего, в смысле невинного, но что сам Иван примет за очередную попытку его оскорбить или унизить.
На тех же, кто мало его знает, вообще не стоит обращать внимания, поскольку такие глаза, как у него, и впрямь большая редкость, а потому следует понимать, что в данном случае имеет место обыкновенное любопытство.
– То с мужиками, а тут еще и девицы таращатся без конца, – уныло вздохнул он. – Ну и кому такой полюбится?
– А вот тут ты неправ, – возразил я. – Им только подавай что-нибудь необычное. Поверь, что они от этого, наоборот, млеют, так что при одинаковом цвете глаз твоя привлекательность для их сестры вдвое меньше – точно тебе говорю.
– Неужто правда?! – вспыхнул он от радости. – Не утешить ли вздумал?
– Вот еще! – фыркнул я. – Такого симпатягу утешать, дураком надо быть. Да и от чего? Вот если бы ты был без рук, без ног и горбатый – тут иное, а так...
– Мне, помнится, и матушка таковское сказывала, – произнес он задумчиво. – Токмо я не верил ей. Мыслил, что...
– Ну и зря не верил, – перебил я его, поучительно добавив: – Матушки, они худого не скажут, и тут она в самую точку угодила. Сам подумай, кому, как не ей, знать, что девицам по вкусу, когда и она такой была?
Звучало логично, и Иван не нашел, что возразить.
Кстати, чужое мнение, пусть оно и расходится с его собственным, он вообще выслушивал с охотой, если, разумеется, в подтверждение ему собеседник приводил факты и доказательства.
Спорить – да, тут он запросто, и сразу почти никогда не сдавался, но если аргументы, выставленные перед ним, были убойными, особо не настаивал. То есть тупого упрямства – пусть я неправ, но все равно ни от чего не отступлюсь, – я в нем не заметил.
А что до скромности...
Самое увесистое доказательство тому – это как раз то, что я лишь ближе к середине разговора узнал о тайной страсти Хворостинина.
Оказывается, князь не только искренне восторгается Квентином, с которым познакомился в Туле, когда приехал туда из Москвы, как и все прочие, на поклон к государю, но и сам втихую пописывает стишата.
Да и то это не прозвучало, а скорее непроизвольно сорвалось с его уст, причем не впрямую и даже не намеком. Иван лишь обмолвился, вспоминая, что Василий Яковлич – совсем обрусел шотландец, судя по имени-отчеству, – посоветовал писать далее, заметив, что со временем у Хворостинина, может, и получится нечто приятное.
Иными словами, как я выяснил позднее, чуть ли не клещами вытаскивая у осекшегося и моментально раскрасневшегося от смущения Ивана, Дуглас, уподобясь опытному мэтру, нещадно раскритиковал в пух и прах его творчество, милостиво оставив князю шанс на исправление, если тот сумеет ликвидировать свою приземленность.
Очень уж не понравилось шотландцу в виршах русского коллеги отсутствие самой главной и единственно достойной темы – любви к прекрасной даме.
Правда, с исправлением этого недостатка дело у Ивана забуксовало. Хотя Хворостинин честно пытался начертать нечто на вечную тему, выжав из себя несколько четверостиший, каковые позже зачел мне прямо в шатре, но качество их и впрямь никуда не годилось, в чем я сразу с искренним сожалением убедился, возрадовавшись малому количеству.
Проблема заключалась в том, что на ум князю, как он сам мне сознался, больше шли совсем иные и, как назло, даже куда более приземленные, нежели ранее.
Потому он и решился, преодолев застенчивость, обратиться ко мне вроде как за консультацией – а как их вообще писать, поскольку за время недолгого общения шотландец успел рассказать Ивану кое-что обо мне, в том числе и о моих мастерских переводах стихов Дугласа на русский язык, вот Хворостинин и...
Ну и как тут не помочь начинающему русскому поэту?
В отличие от Квентина я был куда лояльнее и первым делом попытался растолковать, что писать стихи на заданную тему, если человек не обладает большим талантом, нечего и думать, ибо они должны литься из самого сердца, то есть непроизвольно.
Следовательно, раз Иван не влюблен, лучше не пытаться воспевать свои нежные чувства, которые отсутствуют, к предмету своей страсти, которого тоже нет на горизонте, иначе получится как при запоре – потуг много, а толку пшик.
– Влюбишься – они сами из тебя хлынут, – твердо заявил я и обнадежил: – А в том, что все остальное для виршей недостойно, князь Дуглас хватил через край. Если стихи красивые, то что бы ты ни написал – переживет века.
– Правда?! – вспыхнул от радости Иван. – Не утешаешь ли?
– Крест святой, – заверил я его и для достоверности перекрестился, добавив: – Давно забудется, кто из бояр и на каком месте сиживал в Думе, имена царских дочерей и прочих родичей государя, не говоря уж о митрополитах и епископах, а твои стихи будут повсюду читать и умиляться. Правда, кто их сочинил, тоже могут подзабыть...
– Да это пущай, – беззаботно отмахнулся он, – лишь бы сами они жили, а уж я как-нибудь.
– Ну зачем же как-нибудь, – возразил я. – Ты, главное, пиши и никуда не выбрасывай, а когда поднакопится, то отдашь их мне, а уж я уговорю государя напечатать самые лучшие отдельной книжкой. – И умилился, глядя, как мой собеседник в очередной раз заливается густым, сочным румянцем.
– Да оно, княже, так-то и ни к чему вовсе, – пробормотал он еле слышно.
Ну-ну, вижу я, как ни к чему. То-то ты, парень, сразу расцвел.
Чтобы совсем не смущать Ивана, куда уж больше, когда у него разрумянились не только щеки, но и юношеский пух, мягкий даже на вид, и тот порозовел, я перевел разговор на его родню и поинтересовался, не с одним ли из его родичей мой родной отец князь Константин Юрьевич некогда лупил татар под Молодями в хвост и в гриву.
Признаться, когда спрашивал, не ожидал, что родич этот – все-таки передо мной Хворостинин-Старковский – окажется его родным дядей Дмитрием Ивановичем. Оказывается, просто отца Ивана прозвали в свое время Старко, потому и у его единственного сына получилась такая приставка к основной фамилии.
Вот после этого князь, несказанно обрадовавшись такому повороту, несмело обратился ко мне:
– Тогда уж, коль так, дозволь я кой-что зачту тебе из писаного, кое не о любви.
Вообще-то время было уже позднее, выпито мною хоть и немного, но лишь по сравнению с другими, а само по себе предостаточно, однако я мужественно сдержал зевоту и согласно кивнул в ответ.
Читал Иван скверно. Плюс его смущение, плюс моя неграмотность – все-таки темен я еще в этих старославянских словесах. Одно дело, когда они употребляются изредка, тогда их значение можно вычислить по общему смыслу всей фразы, а когда сплошь и рядом – галиматья, да и только...
Помози, велий философус да бых аз отсель престал
Непщевати вины о гресех и не обинутися, отчаянный...
Это только две, но весьма типичные строки из его творчества. Или четыре – кто их разберет-то? И что он ими хотел сказать – поди пойми. А спрашивать перевод боязно – еще невзначай обидишь в самых лучших чувствах.
Правда, кому они адресованы, Хворостинин тут же пояснил, в очередной раз залившись румянцем – на сей раз даже шея у него порозовела.
Оказывается... мне.
Жаль лишь, что он этим и ограничился, не удосужившись растолковать остальное.
То есть кому я должен "помозить", то бишь, наверное, помочь, вроде бы понятно – своему собеседнику, а вот в чем и как, чтобы он "отселе престал", – темный лес. И куда престал – тоже загадка, равно как и то, кто в этом стихотворении "отчаянный", он или я.
Пришлось изобразить задумчивость, сурово поджать губы, эдак многозначительно покивать головой и заметить, что в целом-то оно звучит неплохо, хотя рифма и гуляет, причем достаточно далеко.
Последнее я вслух не озвучил, дабы окончательно не обидеть пиита, да и не успел, ибо Иван тут же огорошил меня вроде бы простейшим вопросом: "Что есть рифма?"
Я попытался пояснить как можно проще, на примерах, мол, любовь-морковь, но не тут-то было. Поначалу его не устроило это сочетание, каковое князь Дуглас непременно бы высмеял по причине опять-таки низменности.
Я возмутился и, почесав в затылке, выдал:
Не побоюсь и всем скажу я,
Горит в моей душе любовь!
К кому? Отвечу не тая -
Не девка то, а свежая морковь.
Выдал, и сам опешил от неожиданности, уставившись на Хворостинина.
Ишь ты! А ведь раньше мне ни разу за всю жизнь не удавалось выдать экспромт в стихах. Вот так вот посидишь рядом с пиитом и сам им станешь.
Конечно, стишок – дрянь и имеет лишь одно мелкое достоинство – наличие рифмы, вот и все, но Иван пришел в бурный восторг, заставил меня пару раз повторить, беззвучно шевеля губами и запоминая.
Вообще-то, с одной стороны, хорошо – авторитет мой, судя по его взгляду, не просто повысился, особенно после того, как я честно сказал, что это пришло мне в голову только что, но взлетел, поднявшись к заоблачным высотам и потеснив шотландца.
С другой же – плохо, поскольку вопросы из Хворостинина посыпались градом – лишь успевай отвечать. Когда дело дошло до ритма стиха, я окончательно погас. Честно говоря, со школьной программы в моей памяти остались лишь ямб, хорей и дактиль, который прочно ассоциировался у меня с птеродактилем.
Хорошо, что можно было отложить разговор на завтра, сославшись на позднее время и надеясь, что к утру вспомнится еще чего-нибудь или сам Иван, наоборот, забудет, но не тут-то было. Упрямый Хворостинин-Старковский все время зорко меня высматривал и сумел улучить момент, когда я останусь один в шатре, так что пришлось пояснять.
Судя по его озадаченному виду, Иван мало что уразумел. Оно и понятно – как можно ясно растолковать то, что и сам не особо знаешь.
Правда, кивал князь в такт моим ученым словам достаточно энергично, но, как мне кажется, лишь из опасения, что я перестану с ним общаться – к чему столь "велию философусу" и вдобавок "блистательному пииту" такой тупой ученик.
Но чтобы в другой раз не повторилась та же картина со сплошными загадками во время декламации новых виршей, я в заключение беседы посоветовал ему быть попроще. Мол, как говорит народ, так и ты выражайся.
– А разве так можно? – недоверчиво усомнился он.
– Нужно! – отрезал я. – Только тогда твои стихи люди и полюбят. – И авторитетно добавил: – Внемли и занеси мои словеса на скрижали своей души, ибо их изрек тебе "велий философус"...
Я хотел было продолжить все в том же стиле, но он и впрямь внимал мне с таким серьезным видом, что я на всякий случай резко сменил тон:
– Будь проще, Иван Андреевич, и люди к тебе потянутся.
– Ежели к глаголу простецов допущать, не получится ли безместный вирш? – выразил он робкий протест.
Про безместного я тоже не понял, но по смыслу догадался, что какой-то неправильный, а потому уверенно ответил:
– Не получится. Вот послушай-ка: "Зима!.. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь..."
Лицо Хворостинина-Старковского надо было видеть. Даже слезы от умиления выступили, хотя я и процитировал всего первые восемь строк.
– А кто? А где? А как повидать автора? – закидал он меня вопросами.
Называется, поведал на свою голову.
С трудом, придумывая на ходу, отговорился, что строки эти принадлежат боярскому сыну по имени Пушка. Встретился же мне этот Пушка совершенно случайно, в дороге, когда я ехал из
Пскова в Москву, а уж откуда он родом и куда направлялся – я запамятовал.
И вновь Иван чуть не заплакал, на сей раз от сожаления, что разыскать сочинителя не получится – Русь это не какая-нибудь Дания или Швеция, а следовательно, прощай встреча с таким замечательным человеком.
– Да оно тебе и ни к чему, – успокоил я его. – Он свое пишет, а ты свое. Сам подумай, зачем Хворостинину-Старковскому становиться вторым Пушкой? У каждого поэта свой путь, особый, вот и следуй ему.
– Тяжко в одиночку, – вздохнул Иван.
– Таков удел любого пиита, – развел руками я. – Точно тебе говорю, яко велий философус. – Тьфу ты, привязалось к языку...
Юный князь и сейчас поглядывал на меня с робкой улыбкой, но попыток заговорить со мной не делал, помня мои вчерашние слова в Коломенском.
Мол, о таких серьезных вещах, как вирши, второпях говорить негоже, а потому лучше перенести нашу беседу на следующий день после торжественного въезда Дмитрия в столицу.
Учитывая то, что, пока Федор не в Костроме, нужно быть каждый день и каждый час начеку, мне и впрямь было не до стихов, поэтому я бы вообще увильнул от этих поэтических обсуждений, но уж очень умоляюще смотрел на меня парень.
Иван все равно несколько приуныл, но я напомнил, что в моем тереме находится еще и выздоравливающий князь Дуглас, который, правда, пока еще не в том состоянии, чтобы научить Хворостинина какому-либо танцу, но об искусстве стихосложения поговорит со своим русским коллегой охотно.
Лишь после этого изрядно скривившееся лицо Хворостинина вроде бы приобрело нормальный вид.
Едущий рядом со мной Дмитрий перехватил один из восторженных взглядов юного князя, слегка улыбнулся и покровительственно подмигнул в ответ.
– А ты сказывал, что бояре меня не любят, – заметил он мне, еще раз оглянувшись на юного князя. – Выходит, не всегда и не во всем ты оказываешься прав, потомок бога Мома. -
И весело засмеялся, донельзя довольный тем, что хоть разок посадил меня в лужу.
"Надо же, – про себя отметил я, – не забыл, выходит, "красное солнышко" про наш разговор в Серпухове, когда я себя назвал потомком этого хитреца", но вслух поправил:
– Моя речь была про бояр, а не про кравчих. К тому же сей князь юн, а юность всегда тянется к себе подобным, так что удивительным было бы, если б оказалось наоборот. Зато вон с той стороны, – и кивнул на стайку, возглавляемую Никитой Голицыным, – все иначе.
– Мыслишь, не ведаю, на кого они злобятся? – хитро ухмыльнулся Дмитрий. – Тут не мне, а тебе страшиться надобно.
– Как знать, как знать... – неопределенно протянул я, но больше из упрямства, чтобы оставить за собой последнее слово.
На самом деле Дмитрий был прав на все сто, если не на двести процентов – именно мне. Разве с формулировкой я бы поспорил – перебор насчет страшиться. Слишком много чести для них. А вот опасаться – дело иное, такое и впрямь не помешает.
Разумеется, я поддел под свой нарядный, весь в золоте, красный кафтан юшман Тимофея Шарова, так здорово выручивший меня, но если тот же Никитка удумал недоброе, так их хоть пять штук напяль – не помогут.
Вон их сколько – целая стая. Тут каким волкодавом ни будь – все равно хана. Не загрызут, так затопчут.
Одна радость – сзади нас целая казачья толпа, впереди которой атаманы во главе с Корелой. Был среди них и Серьга, который пусть и не прикрывал мне спину, но, по крайней мере, приглядывал за нею.
Все лучше, чем ничего.
Хоть отомстит, если что, и на том спасибо.
Правда, поглядывал он в мою сторону весьма неприветливо, но это согласно нашему с ним предварительному уговору.
Дело в том, что еще до известия о найденном Вратиславе, когда я собирался именно в Коломенское, у нас с ним состоялся разговор, по ходу которого я попросил атамана не хвалить Федора перед Дмитрием.
– Он же не случайно в своей грамотке повелел, дабы я для вящего сбережения непременно взял в свою охрану людишек побольше, да не своих холопов-сопляков, а понадежнее, к примеру, несколько десятков казаков вместе с их атаманом. Это означает, что государь захочет тебя выслушать, а заодно и выяснить твое мнение о царевиче.
– А что проку кривить душой, коли он все одно прознает. Эвон любого москвича о судах престолоблюстителя вопроси, и они тебе таковского наговорят, да взахлеб, токмо слухай, – резонно возразил Шаров.
Я призадумался. Вообще-то звучало логично, хотя...
Неужто Дмитрий станет расспрашивать столичных жителей о Федоре? Да ни в жизнь. Спору нет, непременно найдутся холопы, которые передадут своим боярам, как лихо Годунов судил да как ему кричали "Славься!", а те в свою очередь сразу настучат об этом бывшему царю.
Но тогда получается вдвойне важно, чтобы первое впечатление у Дмитрия было именно таким, которое нужно мне, следовательно...
И я недолго думая посоветовал Серьге свалить все... на меня.
Дескать, народец глуп, все, что творилось на судилищах, принимал за чистую монету, Тимофей же, который со своими казаками стоял в оцеплении, а потому находился вблизи от помоста и видел куда больше, приметил иное.
Мол, все это царевич вершил не самостоятельно, а по подсказке князя Мак-Альпина, который то и дело склонялся к уху престолоблюстителя и постоянно нашептывал ему нужные слова, а тот лишь послушно повторял. И мыслится Шарову, что если бы не этот князь, то юнец сразу бы запутался по младости лет и растерялся.
Учитывая неприязнь Дмитрия к семье Годуновых, тот в такое поверит охотно, причем, я бы даже сказал, с радостью. К тому же это не расходится и с моими рассказами о Федоре, а значит, можно делать вывод, что царевич лишь марионетка в моих руках, а без меня и впрямь никто и звать его никак, то есть на какие-то заговоры совершенно не способен.
В ответ атаман, вперив в меня проницательный взор, прищурился и сурово пробасил:
– Почто сызнова сам свою главу под топор клонишь?
– Мне все равно терять нечего – она у меня давно на плахе лежит, – беззаботно откликнулся я, – а вот царевича оградить не помешает. – И напомнил: – Сам ведь просил его поберечь. И еще одно...
Мои слова о том, что было бы крайне желательно, если бы Тимофей дал понять Дмитрию, что неприязнь атамана по отношению ко мне ничуть не ослабела, а как бы даже напротив – возросла еще сильнее, Серьге по душе не пришлись.
Однако я, не обращая внимания на сурово нахмуренные брови, продолжал втолковывать, что говорить об этой неприязни впрямую ему необязательно, даже более того – нежелательно, чтобы государь не почуял неладное.
Лучше сделать это как-нибудь вскользь. Мол, напрасно ты, государь, тогда в Серпухове не оставил мне его в подклети хотя бы еще на денек. Дескать, очень жаждал поговорить с князем Мак-Альпином кое о чем, так запросто, по-свойски, как мужик с мужиком.
И вообще, нет у славного донского казака Шарова доверия к этому князю, уж больно тот умен и хитер, потому его надо бы держать покрепче, ибо того и гляди выскользнет из рук.