Глава 24
Иудея. Крепость Мецада. Апрель 73 года н. э.
Последнюю атаку они отразили три дня назад.
Еще одна попытка римлян ночью пробраться по Змеиной тропе окончилась неудачей, хотя, надо признать, отряд легионеров был куда ближе к тому, чтобы осуществить свой замысел, чем в предыдущие разы.
Косность римской военной машины была одновременно и благословением Империи, и ее проклятьем. Любая задача, стоящая перед армией, решалась многократно апробированными методами. Военачальнику, командовавшему легионами, надо было всего лишь найти нужный пункт и следовать инструкции: ведь нет крепостей, которые нельзя взять.
Но Сильва был не таков. Война была для него игрой, развлечением, как псовая охота на кабана, когда твоя удача зависит от сообразительности, хитрости и умения найти нестандартное решение.
Иегуда невольно чувствовал к нему уважение, правда, напополам с сильной ненавистью, но уважение и ненависть вовсе не противоречили друг другу, а, скорее, даже дополняли, делая каждое из чувств глубже.
Этот хитрый крестьянин – убийца бриттов – направил по тропе не воинов в полной амуниции, приближение которых осажденные услышали бы еще у подножия горы, а два десятка вооруженных только кинжалами и короткими мечами бойцов. Он приказал одеть их в легкие кетонеты и кожаные сандалии, подошвы которых не были подбиты гвоздями и не стучали при передвижении по камням. Даже у такого "тихого" отряда все равно не было шансов достичь вершины – выставленные зелотами дозоры просматривали всю тропу до самого низа, но Сильва разжег костры с противоположной тропе западной стороны и принялся метать машинами горящие связки с хворостом, утяжеленные камнями. Ущерба огненные снаряды не приносили, но добрая половина защитников Мецады была вынуждена гасить пылающие ветки, оттаскивать их от строений и при этом громко переговариваться. К крикам осажденных добавлялся мерный грохот римских походных барабанов. В таком шуме часовые, охранявшие Змеиную тропу, вполне могли и не услышать приближение римского отряда, так что план в целом был неплох и мог оказаться роковым для защитников. Так могло произойти и произошло бы, но охраной единственного пути, ведущего к воротам Мецады, занимался щуплый, похожий на уродливого подростка Йоав. Хитрость столкнулась с хитростью, коварство с коварством, и противники оказались достойны друг друга.
Несмотря на хилое сложение и немолодой возраст, Йоав оставался признанным мастером охоты, прекрасным следопытом и метким лучником. Там, где года начинали мешать ему, выручал опыт, а где не хватало опыта, на помощь приходила природная смекалка. Именно он придумал каждую ночь устанавливать ниже сторожевых постов некоторое подобие силков и самострелов, которые использовал во время охоты в той, в мирной жизни. И именно он (по счастливой случайности) принял стражу за несколько часов до того, как римляне, используя то, что восточный склон практически весь ушел в тень, начали свою ночную вылазку.
Местонахождение ловушек осажденных было прослежено посланными в дозор разведчиками Сильвы, но Йоав по старой охотничьей привычке ставить силки в тех местах, которые зверь использует для обхода известных капканов, установил последний сюрприз в темноте, проскользнув как можно дальше вниз по каменистому склону. И не прогадал – добыча не заставила себя ждать.
Передовому отряду удалось преодолеть почти половину пути, но временный союзник римлян – мрак, накрывший пустыню – подыграл осажденным. Один из легионеров-разведчиков зацепил ногой натянутую Йоавом тетиву, приведя в действие примитивный самострел. Тяжелая стрела угодила несчастному в низ живота, не убив его наповал. Воин не удержался и закричал, опрокидываясь навзничь. Идущий следом разведчик бросился к падающему товарищу и зажал раненому рот, но было уже поздно.
Часовые, прибежавшие на вопль, зажгли факелы, и связки хвороста, полетев вниз, запылали на камнях. Конечно, они не превратили ночь в день, но весь отряд лазутчиков оказался как на ладони. Воины, словно испуганные крысы, метнулись к обломкам скал, спасаясь от града стрел и камней, обрушившихся сверху, и большинству повезло скрыться, получив несколько ушибов и царапин, но двоим несчастным убежать все-таки не удалось. Одного наповал свалила метко пущенная стрела, второй получил в колено камень из пращи и покатился вниз по склону, вереща, словно раненый суслик. Он стремительно набирал скорость, ударяясь о валуны, и, в конце концов, охнул и затих – только тело его еще несколько раз звучно, с хрустом, шлепнулось о камни, пока не исчезло во тьме у подножия.
Трое убитых – не слишком большая потеря для многочисленного войска, но главное заключалось в том, что атака потеряла внезапность, а значит, потеряла и смысл. Остатки отряда дождались подкрепления и под прикрытием щитов спустились вниз, потеряв еще четырех человек ранеными под огнем зелотских пращников.
И вот уже три дня только пленные рабы, окруженные "черепахой" из легионеров, все так же монотонно носили связки сучьев, деревянные плашки, землю – и осадный вал с каждым часом рос. Он поднимался как минимум на ладонь в день. Это означало взятие твердыни и мучительную смерть всех защитников еще до субботы.
Люди, запертые в Мецаде, ощущали свою обреченность так же остро, как ощущал ее и Иегуда, переживший не одну осаду и не одно поражение. Осажденные, словно бескрылые птицы, топтались на вершине утеса, не имея возможности улететь, а вражеские легионы бурлили вокруг грязевым потоком… И этот поток поднимался все выше и выше, выше и выше… И птицы жались друг к другу в надежде найти поддержку и спасение. А ее не было, и быть не могло.
Иегуде хотелось спать. Впрочем, сонливость – признак иссякающих жизненных сил – все чаще давала о себе знать, особенно после того, как он забывал о возрасте, участвуя в схватках, и выходил навстречу противнику с мечом в руке. В такие минуты он ощущал себя молодым, шалея от собственной востребованности, и в пылу сражения забывал о том, что глаза его видят солнце уже больше семи десятков лет, а он не Авраам, не Моисей и никогда не доживет до возраста патриарха. На это нужно как минимум соизволение Божье, а он, к своему стыду, давно уже не верил в Бога…
…разве мог Бог, если он действительно есть, допустить, чтобы человек, который так искренне верил, так ждал Его помощи, Его участия, человек, который готов был на все, чтобы спасти Его народ, долгие часы умирал на кресте, пожираемый мухами и осами?
"Эли, Эли… Лама савахфани!"
Ответа не было. Не было. Небеса молчали.
Иегуда задыхался от вони, которой одновременно были пропитаны и тряпки прокаженного, и стоячий густой воздух иерусалимской окраины. Он вырывался из его легких с присвистом, а входил с омерзительным влажным клокотанием. Несмотря на то что Иегуда старался дышать потише, казалось, его тяжелое, хриплое дыхание слышно не только легионерам, стоявшим в оцеплении, поредевшей толпе и нескольким десяткам изнывавших от жары сирийских кавалеристов. Хрипы его достигали даже ушей казнимых, тела которых покрывал шевелящийся ковер из насекомых. Изредка из-под этого цветного жужжащего ковра проглядывали алые, влажные от сукровицы пятна ран. Желтоватая жижа сочилась из ноздрей и глаз казнимых, текла из приоткрытых губ, более похожих не на губы, а на полопавшихся гусениц, между которыми высовывался сизый, покрытый коркой распухший язык. Синие бриллиантовые мухи сновали по лицам распятых, особенно густо обсев выбитый плеткой глаз Гестаса, болтающийся посередине щеки на красных нитях жилок и нервов.
Более всего на свете Иегуда хотел, чтобы Иешуа наконец-то умер.
Он хотел этого так же страстно, как еще вчера желал, чтобы Га-Ноцри отказался от своего плана и покинул Ершалаим. И ведь было еще не поздно! Никто бы не стал организовывать погоню: они бы успели уйти, и там, на благословенном берегу Генисаретского озера, провести еще год или два в размышлениях, планах и разговорах о будущем.
Но в жизни любого лидера наступает момент, когда от слов надо переходить к делу. И если вождь не делает этого – он перестает быть вождем. Га-Ноцри родился предводителем, и все, что выделяло его из толпы, все, что делало его равви, толкало к смерти. Был бы он юродивым безумцем (а таких к каждому празднику в Ершалаим сбегалось без счета!), не ведающим страха перед крестом, что с него было бы взять? Так нет – он предвидел последствия своих поступков лучше, чем их предугадывал Иегуда или умная и осторожная Мириам, и уж куда как лучше, чем Петр, владевший мечом гораздо ловчее, чем логикой.
Иешуа мог уйти! Мог уйти еще до того момента, как в пределы Гефсиманского сада ступила храмовая стража, но не ушел – осознанно, добровольно не ушел! – а теперь все никак не умирал, хотя Иегуда молил Бога, чтобы тот послал смерть его единственному другу.
Бог был глух. Или жесток, как и положено настоящему всемогущему еврейскому Богу. Разве есть дело тому, кто сотворил весь мир, до страданий одного из тех, кем он населил землю?
Когда веки Га-Ноцри приоткрывались, являя беспощадному солнцу кровавые бельма глаз, Иегуда от бессилия начинал царапать себе грудь под рубищем, раздирая кожу до мяса, чтобы не закричать от бессилия и отчаяния. Если бы у него был хотя бы один шанс из тысячи прорваться через кольца оцепления и прекратить мучения равви, он бы это сделал!
Но шанса не было.
Прокуратор Понтий Пилат, который с гордостью носил прозвище Золотое Копье, был далеко не глуп и решил перестраховаться, скорее всего, поверив в слова Ханаана о возможных волнениях среди евреев. Поэтому распорядился оставить усиленную охрану на Голгофе до смерти казнимых, хотя во время обычных экзекуций два из трех колец оцепления снимались, как только одуревшая от жары толпа начинала рассасываться, направляясь к городу. Не то чтобы Пилата можно было напугать беспорядками, скорее – наоборот. Любая попытка бунта давала ему законную возможность применить силу, а на это всадник Золотое Копье был великий мастак. Применить силу для прокуратора означало не только обнажить мечи и поставить евреев на колени, а еще и умножить личное богатство – проливая кровь, римляне не забывали набивать кошельки деньгами иудеев. Он был не против попытки бунта, но вовсе не желал, чтобы кто-то помешал свершиться римскому правосудию, и потому конники у подножия холма изнывали от жары, то и дело смачивали нечистой водой из кожаных ведер платки и покрывали ими головы. Некоторые прятались от нестерпимого пекла в тени лошадиных крупов, отмахиваясь от насекомых, летящих на запах пота, который в изобилии выступал под плотными кожаными доспехами, одетыми согласно уставу. Исстрадавшиеся кавалеристы расстегивали ремни, и только низкорослый кривоногий декурион вышагивал в стороне в полном облачении, не сняв даже шлема. Казалось, что льющийся с неба жар не причиняет ему ни вреда, ни особых мучений, но месяц нисан в этом году был по-настоящему страшен даже для смельчаков, и по бесстрастному лицу командира кавалеристов пот стекал сплошной струей, от чего тот постоянно тряс головой, словно ошалевшая лошадь.
За тремя кольцами оцепления, буквально в нескольких шагах от спешившихся всадников сирийской турмы , растекалась уставшая от ожидания чужой смерти толпа. Сейчас на солнцепеке остались самые стойкие. Глядя из-под вонючего капюшона, как исподлобья, Иегуда едва насчитал сотню-другую зрителей – остальные уже скрылись за спасительными стенами города, отправились готовиться к субботней трапезе, забыв о прибитых к крестам преступниках. Сам он стоял невдалеке от обоих Мириам, не сильно ладивших при жизни Иешуа, но нашедших друг в друге опору в момент его бесконечно долгой кончины.
Вдалеке, на юге, громыхала наползающая на Ершалаим гроза, и остальные звуки истончались в сравнении с этим могучим рокотом, вязли в дрожащем воздухе и превращались в ничто. Даже плач ребенка, неизвестно зачем принесенного матерью к месту распятия, звучал приглушенно, будто бы младенец плакал не в десятке локтей от переодетого прокаженным Иегуды, а где-то вне пределов видимости.
Глава 25
Иудея. Окрестности Ершалаима. Последняя декада марта, 30 год н. э.
Трудно представить себе, насколько прокуратор не любил Ершалаим.
Сама мысль, что ему придется оставить Кейсарию Стратонову – о, дивный белокаменный город у моря! – и провести несколько недель в этом вонючем муравейнике, который евреи считали чуть ли не центром мира, вызывала у Пилата приступы черной тоски. Но, в конце концов, с двухнедельным пребыванием в столице Иудеи можно было бы смириться, если бы выполнение обязанностей представителя римской власти в провинции не было связано с раздражающим прокуратора общением.
В дни, когда Понтию Пилату приходилось беседовать с иудейской знатью, выслушивать жалобы местных первосвященников, пытаться вникать в тонкости всех этих ненормальных религиозных отправлений местного населения, в их запреты, предсказания, которые просто сыпались из их несчитанных древних книг, прокуратор завидовал наместнику Виттелию черной, страшной и безнадежной завистью!
Сидя в Сирии, Виттелий мог только догадываться, насколько тяжело приходится Пилату, бултыхающемуся в самой гуще вечных еврейских интриг и политических течений. Мог догадываться, наблюдать и посмеиваться при этом. И Пилат мог поклясться Юпитером – Виттелий посмеивался, злорадно хихикал, прикрывая расплывшийся подбородок жирной короткопалой лапкой. Каждое событие, неприятное Пилату, делало день наместника лучше и светлее. Его отношения с прокуратором вечно мятежной провинции не отличались особой теплотой. Можно сказать, даже наоборот – были холодны более благоразумного.
Нет! Конечно, случись в Иудее что не так, возникни хоть малая угроза абсолюту власти Рима, и наместник, ни секунды ни колеблясь, бросил бы через границу всю мощь находящихся у него легионов. Но в те моменты, когда Пилат входил в конфликт с обнаглевшими евреями и оставался один на один с фанатичной толпой, ему приходилось рассчитывать на себя и только на себя: проконсул забывал о патриотизме, занимал выжидающую позицию и, в случае чего, писал подметное письмо Тиберию.
Письмо могло быть разного содержания.
Если, к примеру, Пилат заливал мостовые Ершалаима еврейской кровью, Виттелий писал Цезарю о неоправданной жестокости прокуратора. Если же тот мешкал, не желая лишнего кровопролития, то император узнавал из донесения, что Понтий Пилат проявил к евреям недостойное римлянина сочувствие и преступную мягкосердечность.
Но, к несчастью Иудеи, Пилат предпочитал, чтобы его обвиняли в жестокости и кровожадности, потому что в истории мира и Империи не знал страны, которой можно было бы управлять с помощью доброты и смирения.
Острый меч куда эффективнее доброго слова, особенно когда в стране неспокойно.
А в Иудее никогда не бывало спокойно.
Ни-ко-гда!
За все свое правление, а правил прокуратор уже четыре года, евреи так и не поняли, что за любое неподчинение, за каждую попытку бунта всадник Пилат Понтийский прольет ровно столько крови, сколько необходимо, чтобы восставшие в ней захлебнулись. Не меньше. А если будет настроение, то больше. Гораздо больше!
Пилат посмотрел, прикрыв глаза ладонью, на круглый раскаленный шар весеннего солнца, и ударил пятками в крутые, чуть влажные бока коня. Прекрасный сирийский скакун нехотя пошел боком, фыркнул, переходя на рысь, и в несколько шагов догнал носилки Прокулы, размеренно покачивающиеся на мощных плечах четырех нубийских рабов в середине колонны.
Жена Понтия Пилата, хоть и была на добрый десяток лет младше мужа, но дорогу и жестокую летнюю жару выносила гораздо хуже привыкшего к тяготам и лишениям за долгие годы армейской жизни прокуратора. Здешняя должность добавила Пилату как минимум двадцать мин веса, и он оплыл, отяжелел, раздавшись в талии и бедрах. Если раньше он казался приземистым и мощным, то теперь стал грузным. Даже лицо его разошлось вширь, превратив вечно пылавшие мрачным огнем глаза в щелочки.
Прокулу назначение мужа в Иудею тоже изменило. Здешний жар вытопил из ее зрелого тела весь лишний жир, а морской воздух Кейсарии пошел на пользу, и бледная по римской моде кожа быстро набрала живого персикового цвета. Супруга прокуратора не стала выглядеть моложе, но изменилась к лучшему, причем настолько, что Понтий, до того не баловавший законную жену частыми посещениями спальни и предпочитавший ее обществу забавы с другими, более раскованными женщинами, а иногда и лупанарий, вдруг обнаружил, что присутствие Прокулы его приятно бодрит.
А вот путешествия в глубь страны (таковые Пилат вынужден был делать не менее пяти раз за год) Прокула переносила с трудом. Ее недомогание Пилат относил к разновидности морской болезни – на судне супруга страдала так сильно, что эскулап предполагал у нее заворот кишок, а раскачивающиеся при езде носилки в точности повторяли качку на борту корабля. В седле же Прокула не сидела вовсе, так как прямые солнечные лучи действовали на нее губительно, до потери сознания, а для передвижения в ночные часы ей недоставало мастерства наездницы.
Склонившись, Понтий откинул плотный полог паланкина и заглянул вовнутрь. Супруга встретила его полным страдания взглядом и тут же одарила нежной болезненной улыбкой, показав мелкие белые зубки.
– Как далеко нам еще ехать? – спросила она слабым голосом и, протянув руку, коснулась ладони Пилата своими тонкими пальцами.
Из паланкина пахнуло благовониями и каким-то лекарственным ароматом, настолько крепким, что он на мгновение перешиб даже запах свежего конского пота и кислинку размякшей кожаной сбруи. Прокуратор невольно улыбнулся, и кожа на бритом черепе пошла складками, словно песок на склоне бархана под порывами ветра. От Прокулы всегда пахло травами, дорогим итальянским мылом и чуть-чуть женщиной.
– Потерпи, дорогая, к вечеру мы будем на месте…
Не будь с ним ее, слуг, всех этих тюков с одеждой, посудой, какими-то идиотскими штуковинами, палатками, продовольствием, раскладной мебелью и прочими бессмысленными предметами, и он во главе алы дошел бы до Ершалаима за два дневных перехода. Но он был прокуратором. Не воином, а прежде всего чиновником, и должен был вести себя соответственно, как…
Пилат посмотрел на холеное лицо жены и едва заметно вздохнул, надевая соответствующую улыбку.
Конь, словно чувствуя настроение хозяина, бодро взял с места и вынес наездника во главу отряда. Декурион, возглавлявший колонну, подал в сторону, почтительно освобождая место начальнику, Пилат чуть натянул поводья, переводя коня на шаг, сначала размашистый, а потом более мелкий.