"Машиах! – шептали на базарах. И молодые девушки, и беззубые старухи уносили добрую весть домой, спрятанную в плетенных из лозы корзинах – между ароматными травами, зрелыми смоквами и влажноватым козьим сыром. – Машиах – спаситель!"
Слух полз по улицам, рынкам, площадям, плескался в купальнях и банях, проникал в богатые кварталы, шуршал по углам в домах бедняков…
"Машиах… Маших… Радуйся, Израиль!"
Из уст в уста, по большому секрету… Но так, что знают все – даже римская стража, которой дела нет до еврейских дел – лишь бы не бунтовали да не дрались! Знает и тайная служба первосвященников, шпионы которых были за каждым углом. Знает и тайная служба прокуратора, возглавляемая бессменным и бессмертным Афранием.
"Спаситель! Царь Иудейский! Он лечит расслабленных! Он судит по чести! Лепра боится рук его!"
"Рожденный от девы, в хлеву, вместе с ягненком, теленком и козленком! Хвостатая звезда возвестила его приход! Волхвы пришли поприветствовать его!"
Я помню мягкую усмешку матери Иешуа, прекрасноголосой Мириам, когда она слышала эту легенду.
"Он высок, как ливанский кедр! Он могуч, как царь Давид, и похож на него лицом!"
А ведь никто из ныне живущих не знает, каким был Давид. Мы ведь не рисуем портретов своих царей и героев, не создаем им статуй и барельефов, как греки, римляне или египтяне. Наша вера не дает нам изображать людей и животных – только орнаменты, чередование геометрических фигур и цветных полос.
Говорят, что когда римляне пришли в Иудею, то спросили у евреев: "Кого вы чтите более всего?" Евреи не назвали врагам имени Бога.
"Мы чтим Моисея и его Закон", – ответили они.
"Хорошо! – сказали римляне. – Пусть будет Моисей!" И поставили в Пантеоне статую Моисея.
Весть о том, что в Риме среди языческих идолов появилась статуя самого Моисея, всколыхнула страну и едва не привела к бунту, и тогда римляне сами ее убрали подальше от греха. Только в недоумении пожали плечами: "Странный народ эти иудеи!"
Им никогда не понять нас.
Когда Пилат внес в Ершалаим щиты и орлы легионов, многие десятки людей умерли, а тысячи были готовы умереть от римского железа, чтобы город не был осквернен. Мы не могли смириться с тем, что на наших стенах будут висеть лики чужого императора, но готовы были смириться с его владычеством – только бы не нарушали наш Закон. С нами можно делать все – распинать, бичевать, жечь живьем, топить в море, но мы не перестанем ждать машиаха. Без него мы не мыслим освобождения! И мы истово верим, что он придет и все сделает для нас. Эта вера рождается вместе с нами и вместе с нами умирает. Ведь почти семьсот лет эта земля, некогда полная мудрецов и чудес, не дарила нам пророка!
Исайя, Захария, Даниил… Три пророка, три пророчества, через столетия вылепившие судьбу моего народа, как гончар лепит кувшин. Но печь оказалась слишком горяча, и сосуд лопнул, вместо того чтобы стать твердым, как камень. Даже сейчас, когда моя память смотрит в ту осень через пропасть глубиной почти в полусотню лет, я помню, КАК хотел в него поверить! И все сбылось, как было предсказано. Нет ни Ершалаима, ни Храма, ни Капернаума. Я пишу эти строки среди осколков царства, которые уже не склеить воедино. Мы рассеяны, побеждены, отовсюду изгнаны. Нас почти нет, но все-таки мы есть, и я знаю, что рано или поздно мы вернемся на эту землю, чтобы снова построить Храм.
Если бы пророком был я, то сказал бы, что началось время скитаний. Это надолго, но не навсегда. Но я не пророк, я сын александрийского еврея-банкира, я бывший сикарий, бывший моряк, бывший торговец, бывший казначей бродячего проповедника, который все-таки оказался машиахом, просто не совсем таким, какого все эти годы ждали. Он не скакал на белом коне, не разил врагов сталью. Думаю, он никого за всю свою жизнь не убил. Его оружием было слово и вера в то, что одной веры достаточно для победы.
Но он ошибся.
Я пишу эту рукопись для себя, не для потомков: кто поверит мертвому предателю? Пишу не на хибру, не на арамейском – на греческом, чтобы никто не смог прочесть ни строчки через мое плечо. И свиток этот ляжет в могилу вместе со мной, чтобы люди, о которых я вспомнил, скрасили мое одиночество. Во мне нет страха смерти – я просто вернусь домой. А вот одиночество меня пугает, как никогда не пугало при жизни. Но довольно писать о небытие – оно неизбежно и пусть с ним!
А в тот день, когда я впервые увидел его – худого, нескладного, с лучистыми радостными глазами и этой открытой детской улыбкой, думать о смерти было бы смертным грехом. Он шагнул ко мне, и я понял, почему на его проповеди собираются тысячи народа. Есть люди, которых можно или любить, или ненавидеть, но нельзя было оставаться к ним равнодушным.
Га-Ноцри был из таких.
– Если пришел слушать – слушай, – произнес он. – Меня зовут Иешуа, и я рад всем приходящим. Как твое имя?
– Иегуда.
– Кто твой отец?
Я пожал плечами.
– А твой?
Он снова улыбнулся.
– Моего отца звали Иосиф. Это не секрет. Он был немолод, когда я родился, и уже умер, но я любил его и помню о нем, да будет ему земля пухом!
– А я ушел из дома своего отца, когда он сказал, что не хочет знать меня…
– Но он остался твоим отцом, – возразил Иешуа мягко и сделал шаг в моем направлении. – Ведь так? И несмотря на обиду, ты о нем помнишь! Это не я тебе говорю, это кровь твоя говорит… Каким бы сыном ты ни был, твоя кровь не даст тебе забыть тех, кто дал тебе жизнь. Так почему ты стесняешься назвать имя?
Он сделал шаг, и, хоть я оставался неподвижен, люди, стоявшие за его спиной, качнулись вслед, а здоровяк в пропотевшем хитоне и вовсе оказался рядом, пытаясь заступить Иешуа путь. Рука его скользнула по выгоревшей ткани жестом, который я не мог спутать ни с чем – так опытный в обращении с оружием человек нащупывает рукоять спрятанного ножа. Мне стоило огромного труда не обнажить клинок в ответ – есть вещи, которые ты делаешь вне твоего желания, потому что привык выживать. Например – отвечаешь ударом на удар. Или наносишь его первым – так проще и надежнее.
Но Иешуа стоял передо мной такой спокойный, доброжелательный и сильный именно этим своим доброжелательством, что рука моя, едва вздрогнув, осталась неподвижной.
– Мне нечего стесняться! – Я пожал плечами и, только начав говорить, понял, что впервые за очень долгое время (за очень долгое время, прости меня, мама!) называю родительское имя. – Родители мои были достойные люди! Мою мать звали Сарра, отца – Шимон. Я не видел их тринадцать лет… Отец был богатым человеком и владел частью большого торгового предприятия в Александрии. Но с тех пор, как я ушел, мне ничего о них неизвестно.
Это было правдой, но не совсем… Много раз, когда извилистые дорожки моей жизни направляли меня в сторону Александрии Египетской, я нарочно уходил в другую сторону. Много раз, когда мне встречались люди, которые могли бы принести весть о родителях, я специально избегал их общества, чтобы не задать вопросов и не получить ответов.
Постепенно я стал забывать их лица, но сейчас…
Я вспомнил крупные, как бобы, слезы, катившиеся по щекам моей матери, вспомнил, какой сухой и горячей была ее ладонь, когда она в последний раз погладила меня по виску…
И как я, пылающий праведным гневом (тем, что рожден бездумной верой в чужие слова и идеи), не замечая материнского горя, смотрел через ее плечо на ссутулившуюся спину отца, уходившего прочь с внутреннего двора, в полумрак, в прохладу нашего дома – дома, где я родился и вырос…
А потом я, стряхнув руку мамы, шагнул прочь, на разогретую солнцем улицу самого большого города мира, и двери родительского дома навсегда закрылись за моей спиной.
Навсегда.
– Значит, ты тоже жил в Александрии Египетской? – Га-Ноцри задал вопрос на языке эллинов, и речь его звучала так же ладно, как у моего александрийского наставника грека Филиппа.
Было видно, что он удивлен сказанным мною, и выражение глаз его сменилось. Если несколько мгновений назад Иешуа смотрел на меня с сочувствием, как на заблудившегося ребенка, то сейчас в его взгляде появился неподдельный интерес.
– Знаешь греческий?
– Да.
– Латынь?
Я кивнул.
– Даже лучше, чем греческий.
– А я – наоборот, – сказал он латынью, почему-то виновато. – Мой учитель был грек, из вольноотпущенных. Он плохо знал наречие латинян, и я учил его сам, в своих странствиях.
Его речь звучала чисто, практически без неправильных согласных, разве что звуки он произносил чрезмерно старательно, как недавно выучившийся школяр.
– Так нам называть тебя просто Иегуда? – он снова перешел на арамейский, и я понял, что далеко не все его спутники поняли эту часть нашей беседы.
Непонятное всегда настораживает – они снова зашевелились, как растревоженный рой, придвинулись, то ли предотвращая угрозу предводителю, то ли грозя мне.
– Равви, – прогудел здоровяк. – Не подходи к этому человеку так близко. Я вижу – у него за поясом нож!
– У тебя тоже нож под кетонетом! – мой ответ прозвучал так же резко, как его слова.
Мы столкнулись взглядами, и здоровяк засопел, весь подобравшись, как перед прыжком.
Судя по всему, этот человек был силен и привычен к схваткам. И готов был растерзать меня при малейшей угрозе тому, кого он назвал учителем. Его воинственность была настолько очевидна, что я сам нехотя напрягся. Когда два человека, привыкших решать споры силой или железом, видят друг друга, разум уступает место чутью… И неизбежно проливается чья-то кровь.
– Не волнуйся, друг мой! Его зовут Шимон, как твоего отца, – пояснил Иешуа, ловко шагнув между нами, и тут же повернулся так, чтобы видеть обоих. Теперь ни один из нас не мог броситься на другого, не задев его. – Но мы называем его Кифа. Ты же знаешь: по-гречески Кифа – это Петр! Скала! Он пришел ко мне одним из первых и очень тверд в своем желании следовать за мной, куда бы я ни пошел. Тверд, как камень…
Он сказал это и улыбнулся. И я с удивлением поймал себя на том, что жду его следующей улыбки с надеждой и, как ребенок, радуюсь, когда вижу ее.
– Он хороший человек, добрый… – продолжил Га-Ноцри. – Не смотри, что грозен на вид. Я думаю, что вы поймете друг друга. А это…
Он указал своей изящной, как у женщины, рукой на высокого мужчину с глубоко посаженными глазами, прикрытыми мохнатыми бровями, стоящего чуть сзади и правее Шимона-Петра.
– Это его единоутробный брат, Андрей…
Андрей казался вовсе непохожим на родственника. Он был чуть моложе Кифы и рядом с могучим, действительно словно вырубленным из скалы, Петром выглядел худым и тонкокостным, но только на первый взгляд. Его широкие натруженные ладони да жилистые, опутанные взбухшими венами предплечья указывали на то, что Андрей так же, как Петр, привычен к тяжелому труду и силен. Голову он держал чуть наклоненной вперед, словно кулачный боец перед схваткой.
– Они рыбаки из Вифсафиды. А это… Это Фома!
Невысокий, полноватый, лет тридцати человек с черными и блестящими, как спинки скарабеев, глазами, жесткими, торчащими во все стороны волосами пыльного цвета и такой же непонятно окрашенной бородой-метелкой, кивнул головой.
– Фома бен Алфей. Не рассказывай ему ничего необычного, никогда не пытайся его в чем-то убедить – это бесполезно! Он не верит даже в то, что видит собственными глазами!
Иешуа рассмеялся, и Фома рассмеялся ему в ответ.
Обстановка, еще мгновение назад раскаленная, словно жаровня кузнеца, начала меняться. Напряжение спало. Даже Петр убрал руку подальше от ножа.
– Это брат Фомы – Иаков бен Алфей.
Брат недоверчивого Фомы был старше своего родича лет на пять-шесть, а также выше и толще. Судя по одышке, неровному дыханию да каплям пота, блестевшим на нездоровой пористой коже, он плохо выносил полуденную жару. Взгляд его казался печальным, щеки грустно обвисли вдоль неожиданно тонкого, загнутого клювом носа. Губ Иакова почти не было видно на крупном, одутловатом лице, вместо них наблюдались две бледные, чуть розоватые полоски, скрытые свисающими усами сверху и редковатой, спутанной бородой снизу.
– А это Левий Матфей, бывший мокэс, теперь он со мной.
Мне пришлось шагнуть чуть в сторону, чтобы рассмотреть того, кого не приняли бы ни в одном иудейском доме, чье присутствие здесь было чудом само по себе. Я шагнул, а Кифа-Петр снова напрягся и недовольно заворчал, как ворчит сторожевой пес, наблюдая за незнакомцем, пришедшим в дом вместе с хозяином.
Мытарь Матфей оказался совсем молодым человеком, моложе всех, кто сейчас стоял рядом с Ешу: лет двадцати – двадцати трех от силы, среднего телосложения, с чрезвычайно подвижным лицом и неожиданно светлыми глазами, контрастировавшими со смуглой, желтоватой кожей лица.
Волосы бывшего мокэса были стрижены коротко, на римский манер. Борода сбрита, что тоже было не по нашему обычаю, и потому среди заросших по глаза спутников Иешуа он выделялся с первого же взгляда. И еще… Левую щеку сборщика податей пересекал страшный, вывернутый наружу рубец, в котором можно было заподозрить шрам от ножевого пореза или след от удара бича с металлическим шариком на конце. Этот физический недостаток, как ни странно, не уродовал лицо Левия, хотя от повреждения глаз его все время подергивался, словно подмигивая.
Стать мытарем – означало стать предателем. Собирать налоги со своих соотечественников в пользу Рима и не забывать о себе. Верный путь к обеспеченной старости, если, конечно, повезет до нее дожить. Человека, выбравшего работу мытаря, не стал бы лечить ни один врач, перед ним были закрыты двери любой из синагог, никто из евреев не протянул бы ему руки помощи и даже не дал бы в долг. Хоть от моего ножа не умер ни один мытарь, но клинки сикариев перерезали не одну сотню глоток вот таких вот римских прихвостней – евреев, которые забыли долг перед собственным народом.
Бывший мокэс. Мда… А херэм бывает бывшим?
Я кивнул ему холодно, и он кивнул мне в ответ. Без особого радушия, но и без открытой неприязни, которой веяло от остальных. Редкое качество для изгоя: обычно люди, испытавшие на себе ненависть толпы, безжалостны к окружающим. "Интересный ты человек, Левий…" – подумал я.
Знать бы мне тогда, что из всех тех, кого Ешу называл своими учениками, он один проявит достаточно мужества… Но я не знал. Не мог знать.
– Живем мы в доме Ионы, отца Кифы и Андрея, – продолжил Га-Ноцри. – С нами вместе живут еще сыновья Зевдея – Иаков и Иоанн, ты познакомишься с ними позже, сейчас они в отлучке. Но и это еще не все! Есть Филипп из Юлиады, Нафанаил из Каны, Фаддей, Матфей Книжник да земляк Нафанаила – Шимон Зелот…
Когда он произнес последнее имя, я невольно вздрогнул лицом.
Едва заметно вздрогнул, но достаточно, чтобы Га-Ноцри это заметил. А может быть, и еще кто-нибудь, кроме Га-Ноцри.
– Их двенадцать и больше быть не может, – Иешуа развел руками, словно извинялся передо мной. Он снова склонил голову к плечу, внимательно меня рассматривая. Словно проверял, знаю ли я. – Двенадцать учеников – по числу колен Израилевых.
Он ждал подтверждения своей догадки. Будь мы наедине, я бы кивнул, но помимо проницательных глаз Га-Ноцри на меня смотрели и другие глаза.
Поэтому я ничего не ответил.
Над Галилейским озером кружили чайки, то и дело падая на воду, чтобы ухватить мелкую рыбешку, кормящуюся у поверхности. Крики их были пронзительны, но не тревожны, как во время приближения непогоды. Солнце начинало скатываться к западу, короткие тени удлинялись. Воздух над холмами, окружавшими огромную водную чашу, дрожал, и в этом дрожании я с трудом разобрал, как пылит повозка, спускающаяся вниз по извилистой дороге, ведущей к Капернауму.
– Ты не сможешь быть учеником, Иегуда, – продолжил Иешуа, прищурившись, и вдруг положил мне на плечо свою почти невесомую руку. – Но ведь ты пришел только слушать, а не учить или учиться? Ты – тринадцатый, поэтому просто пойдем в дом – во дворе, пока женщины готовят нам рыбу, можно будет дождаться вечерней прохлады и о многом поговорить. Я приглашаю тебя пойти со мной. Ты принимаешь приглашение?
– О да, – сказал я, не скрывая радости.
Снова улыбка. Искренняя, не настороженная. Так улыбаются дети, которые не устали от жизни.
– Это хорошо, – произнес он и вдруг спросил, заглядывая мне в глаза: – А почему ты не задаешь вопрос, с которым пришел?
Я опешил, потому что именно в этот момент главный вопрос крутился у меня на языке. Я пытался проглотить его, схватить зубами, но он уворачивался и рвался наружу.
– Спроси, – снова предложил Иешуа. – Не бойся! Для того, чтобы услышать, надо прежде спросить. Так спроси – и слушай… Я отвечу.
Загалдевшие было ученики замолчали. Стало тихо.
Крики чаек, блеяние коз, пасущихся у самого берега, за городом – не в счет…
Я слышал даже гул шмеля, кружившего над лежащими на урезе воды рыбьими внутренностями.
Шелест набегающей волны.
И стук собственного сердца.
– Ты действительно машиах? – спросил я негромко.
Он прищурился, тряхнул головой и рассмеялся звонким, приятным смехом.
– Машиах? – повторил он мой вопрос. – Я этого не говорил… Ты сказал!
И двинулся к дому Ионы. Ученики шли впереди него, словно стадо перед пастухом.
Я же пошел за ним.
Глава 7
Иерусалим, наши дни. Национальный парк "Мецада"
От Иерусалима до Мецады ехать всего ничего – каких-то пятьдесят километров. Из самой столицы пришлось выбираться гораздо дольше. Сначала пресловутый дядин пкак случился на въезде в главный город Святой земли. Пикап карабкался в гору, даже не карабкался – полз, плелся в компании точно таких же "счастливчиков". Деваться из бетонного русла было некуда, оставалось только пить воду из бутылочек да крутить головой в поисках новой картинки. По мере того как автомобиль вползал в черту города, картинка менялась. На автобусных остановках появились ортодоксальные евреи в своих длинных лапсердаках и широкополых шляпах, похожие на преисполненных важностью грачей, а рядом с ними уже совсем не ортодоксальные девушки в легких платьях, и ребята обоих полов в военной форме и с автоматами…
Потом пробка внезапно закончилась, улица заскользила вдоль садов, автомобильный поток влился в мешанину зданий, в холмы, в переулки, снова вырвался на широкую многополосную трассу, рассекавшую надвое эклектику иерусалимских построек.