В краю родном, в земле чужой - Юрий Иваниченко


Содержание:

  • Юрий Иваниченко - В КРАЮ РОДНОМ, В ЗЕМЛЕ ЧУЖОЙ 1

    • ПРОЛОГ 1

    • ГЛАВА 1 1

    • ГЛАВА 2 2

    • ГЛАВА 3 3

    • ГЛАВА 4 4

    • ГЛАВА 5 5

    • ГЛАВА 6 6

    • ГЛАВА 7 8

    • ГЛАВА 8 10

    • ГЛАВА 9 11

    • ГЛАВА 10 12

    • ГЛАВА 11 13

    • ГЛАВА 12 14

    • ГЛАВА 13 15

    • ЭПИЛОГ 16

Юрий Иваниченко
В КРАЮ РОДНОМ, В ЗЕМЛЕ ЧУЖОЙ

ПРОЛОГ

- Потерпи. Сейчас будет больно, - сказал хирург.

И стало больно.

Дмитрий Кобцевич застонал и заскрипел зубами, а потом - как диафрагму перед глазами свели, - операционная потемнела и пропала. Боль - тоже. И в темном пространстве…

… И в темном пространстве высветилось два силуэта, а затем фигуры подступили ближе, и у того, который коснулся плеча, оказалось лицо Вадима. И голос - тоже, вот только заговорил он с совершенно неожиданной сварливой интонацией.

- Ну что, доволен? Замкнул круг? "Что еще за круг?" - подумал Кобцевич.

- "Что за круг, что за круг", - передразнил псевдо-Вадим, - тот самый. От Случанки до Яузы.

"Ничего не понимаю", - с горечью подумал Дмитрий и даже, кажется, вслух попросил: - Не розумем, проше пана. Hex пан пояснить…

- Ага, - обрадованно сказал псевдо-Вадим, - польский вспомнил.

Второй же силуэт в это время подвинулся поближе: - А прадеда своего вспомнить не желаешь? Или подставу вместо него?

И тут второй наклонился, так что скрипнули ремни, на красивом мундире, и на Дмитрия глянуло его собственное лицо, только молодое и с тоненькими усиками; и вот псевдо-Дмитрий выпрямился, отодвинулся, но Кобцевич успел увидеть на его шее, между воротом доломана и ухом, глубокий открытый бескровный разрез.

- Вы умники, - продолжал сварливо псевдо-Вадим, - и в Бога не верите, и Божий Замысел по-своему перетолковываете. А что выходит? Ну, замкнул ты малый круг, от спасения до спасения, а того ли ты спас? И от чего? По Замыслу ли ты поступил? Свой узел ты распутал, а сколько чужих завязал? Сколько судеб исковеркал?

Псевдо-Дмитрий вдруг сказал, - польской скороговоркой, но почему-то Кобцевичу все стало совершенно понятно:

- Пусть живет. Сам еще увидит, под чьи знамена становиться, и что из благих намерений получается. Достаточно, что теперь от нижних он отпал. А что простится- то не нам судить…

… Тайная диафрагма распахнулась, и стало светло и больно.

Тяжелое августовское солнце клонилось к закату, где-то далеко гудело и звякало, и Кобцевич вдруг подумал, облизывая запекшиеся губы, что год уже не смотрел - долго и внимательно, - на небо.

ГЛАВА 1

Дима Кобцевич не считался великим физиогномистом, но средним - вполне. Погоны обязывали. Точнее - наоборот. Если не умеешь наблюдать, вычислять движения мысли, сравнивать, анализировать - никакой из тебя не оперативник, и не видать тебе карьеры. Конечно, если ты не потомственный персональный пенсионер, и тебя не толкает всю жизнь сильная лапа - до тех пор, пока сам уже не сможешь толкать, подбирать себе эстафету, сменщиков, верных людей, верных уже оттого, что знают: сами по себе ни шиша не стоят. Короче, если ты не на эскалаторе, а на лестнице. Шаткой и обязательно короткой, не до верху, стремянке.

Так вот, если тебе приходится работать, справляться, вытягивать, то непременно выучишься. Или - вылетишь по профнепригодности, завалив первые же полдюжины дел, из которых, ей же право, не все никчемушные и постыдные.

То, что у первенца чужое лицо, само по себе не очень тревожило. Мало ли! Хотя Дмитрий был, что называется, две капли воды со своим отцом, а тот уверял, что, по воспоминаниям, похож на деда. И Машка вписывалась, как желудь в кучу желудей, в обширный род Гладышевых. Но и что с того, вроде бы? Непохожесть Лешки не требовала объяснений. Генетика, говорят, штука тонкая. Почему бы не высветиться в пятом или шестом поколении теням курляндских баронов или грузинских лжекнязей, блуждающим по закоулкам семейных преданий? Все так.

Но слишком близко, меньше чем в одной автобусной остановке, в километре, что для Москвы и вовсе не расстояние, в такой же бетонной башне в двумя лифтами на подъезд обретается друг сердечный, собутыльник, сукин сын и селфмейдмен Сашка Рубан. И часто - насколько позволяет служба - со своей Танькой, змеюкой, бывает в доме. Но только с нею ли? И всегда ли официально?

Пацанчик, Лешка, еще не ходил, только гукал, гарцевал по своему манежику и швырялся погремушками, когда Дмитрий впервые заметил…

Нет, не так все было.

Не заметил. Не почувствовал. Совсем другое.

В сознании, прочной кладке стереотипных мыслей и отработанных логических сентенций и приемов, вдруг вызмеилась, мгновенно прорубилась трещина.

Кладка раздалась - бездна и темная равнина, залитая ослепительным светом: и в его тревожной зыби - стремительные темные создания, похожие и непохожие на все виденное прежде. Как неведомые ящеры, залитые темным, но прозрачным стеклом и освещенные неведомым и невидимым светом. Движение здесь особенное, но есть совершенно узнаваемое - может, и главное: медленный, тусклоострый маятник, долгим и отчетливым махом приносящий и меняющий некую общую и все новую и новую упорядоченность в расположение сил и устремлений.

Да, сил и устремлений, видимых, постигаемых, как самостоятельные сущности.

И там, где маятник рассек, на свежем срезе выпятились три антропоморфные фигуры, три образа (МЫ, ТРОЕ), прежнее отринув бытие, и маятниковое рассечение означало отделение юной сущности от неузнаваемого истока и переход к Дмитрию. Кобцевич не узнал - он просто знал: третий - он сам. И принимает он юное создание (это еще не свершенное, но неизбежно выстроенное новым, послемаятниковым раскладом) на дозревание, на выращивание, на воспитание…

А дальше - возможно, впрочем, изнутри этого темно-густого остекленения, вспучилось и заворочалось, и словно не зримый, но непрозрачный кокон лопнул - открылось Нечто гороподобное, в сетчатой негладкой броне, уходящее в глубины пространства - и вдруг Кобцевич разглядел, а затем видел только это, множество глаз, ни на что не похожих, пустых, жадных и разумных глаз.

Трещина так же внезапно и быстро срослась - как "молнию" задернули; а пацаненок, Лешка, вдруг в этот самый момент перестал гукать в углу манежа, потянулся маленьким тельцем, а затем с особенной младенческой осмысленностью уцепился за них обоих, Кобцевича и Рубана.

А в следующий миг все это стало совершенно обычным, знакомым и показалось чуть ли не единственно возможным: деревянный светлый детский манежик, на нем байковая пеленка с рисунком мелкими глупыми котятами в опрокинутом зонтике, столик с детской посудой и нижегородским кассетником, неуютные кресла, шторы, книжные полки, диван со скучной обивкой, трельяж с сорока сороками баночек и тюбиков, лакированный гардероб времен зрелого соцреализма. Стерся, казалось, и след трещины, а в сознании прошла короткая, но победоносная война, и в результате не сформировались решающие слова, не вылились формулировки. Лешка остался Лешкой, Александр - Сашей Рубаном, своим парнем, даром что ментом, настоящим казаком.

И когда перебрались на лоджию - Кобцевич курил, - о трещине в сознании даже памяти, вроде, не осталось. А следовательно не включалось профессиональное умение, не перехватывал Дмитрий взгляды и реплики Машки, Рубана и его красивой змеюки Татьяны. Вычистилось внутреннее, осадок в сознании, - может быть, потому, что над Москвой догорал самый теплый день июня девяностого, и свободно выгнутая в полусотне метров река застыла, зеркально-золотая, и сладко гукал в комнате Лешка, а совсем недавно Кобцевич и Рубан в редкой совместной операции конторы с ментовкой отлично спланировали и раскрутили как по нотам чечню, и после смачной, с дюжиной выстрелов и хрустом суставов драчки, вдруг поняли и, перебивая друг друга, высказали, что нечаянно и вдруг пришло, осозналось мужское счастье-ничего не бояться и ни от кого не зависеть. Иллюзия, конечно, - но вот такой вечер…

- Твою мать, - ласково выругался Саша, поставив фужер, - на сороковник покатило, а только жизнь начинается.

И сам же продолжил: - Вспоминаю - и не могу вспомнить, чтобы на душе так спокойно было. Правда, что козацкому роду нема переводу.

- Правильно, всем плохо, так ментам хорошо - тут же подала голос змеюка.

Рубан повел крутыми плечами и усмехнулся: - Все было. Как в песне. А вот радости - не было. Давило, что-то все время давило и только как отпустило, понял, что вроде и не жил вовсе. А теперь - сто тысяч проблем, а все равно свободно.

- Подождите, скоро будут комуняк вешать - тогда и попляшете.

Это - Машка.

Сколько знал ее Кобцевич, всегда в Марии жил страх. Нет, не страх даже - боятся конкретного, а внутренняя убежденность, что события должны развиваться от плохого к еще худшему, и если вдруг кажется, что дела сложились хорошо, то просто не знаешь самого главного.

Интересная - пожалуй, самый приятный тип шестидесятых, эдакая Мерлин Бардо в славянском исполнении, - она по-прежнему, возможно, даже больше прежнего нравилась Кобцевичу. "Стена" между ними не разрушалась, настоящего духовного контакта как не было так и нет. Дмитрий мог подолгу смотреть, как она сидит, с книгой или рукоделием, подвернув под себя стройные, ну разве что чуть-чуть полноватые ноги, как поправляет округлым жестом волосы, как пробегают волны затаенных мыслей и смутные видения по мягко вылепленному лицу. Мог смотреть - и радоваться, что это существо живет в его доме, что спит в его постели, что иногда, в минуты благодарной расслабленности, проводит гладкими пальцами по его лицу… Но не называть ее женой. Разве что так, автоматически, служебно. Подругой, спутницей, даже половиной - пожалуйста. Беречь. Баловать. И - понимать, этой красивой и по-советски благополучной женщине все на свете кажется плохим, неустойчивым, тревожным. Когда-то жила, и вполне мирно, со стариками Кобцевичами - не тревожилась, что никогда у нее не будет своего дома; получили хату, и довольно быстро - у конторы с жильем решается слава богу - но Маша тревожилась и переживала пуще прежнего. В сущности, конечно, разве это настоящий дом - двухкомнатка в панельной башне?

Тревожилась и страдала, что совсем-совсем медленно сама поднималась по службе, хотя прекрасно знала, что женщина делает карьеру либо передом, либо задом, а сама не грешила ни блядством, ни сверхусидчивостью.

Принимала как должное заработки и небольшие, но полезные льготы Кобцевичевской службы, - но чем дальше тем больше переживала, что некогда почти безопасное дело сменилось стрельбой и риском в спецназе.

И сохраняла, сохраняла стеночку между ними, так сохраняла, что проскальзывало сомнение: а нет ли здесь третьего?

И рядом была Татьяна, и от ее присутствия невыносимая для мужчины догадка обрамлялась особой болью и тревогой…

В тот вечер Маша сказала: - Мы - заложники. Если все рухнет, нам из-под обломков не выкарабкаться.

- А, выживем, - махнула красивой рукой Танька.

- Не знаю. И разве это жизнь? - Машка склонилась над ребенком.

"И вся ли это жизнь?" - вдруг спросил себя Кобцевич.

Суббота отгорела.

Долгие московские сумерки сгущались над рекой; свет не зажигали, и в полутьме лица казались отделенными от фигур, самостоятельными. Два красивых и очень разных женских лица. Мужское и младенческое, слишком похожие друг на друга. И собственное, в тусклом зеркале остекления, - чуть в отдалении от них ото всех…

ГЛАВА 2

Невелика речка - Остёр, далеко ей до Десны, не говоря уж о Днепре; но нрав показывает. Зима выдалась морозная и снежная, а на раннюю Пасху повернул горячий ветер от степей, от Черного моря, от самой Туретчины - и в одночасье осели снега, а Остер наоборот, вздулся и, покрошив лед, ринулся в Десну. Льдины, обильно трафленые конскими яблоками и соломой, сгрудились у быков - да и снесли оба Нежинских моста.

За две недели и снег, и паводок сошли, как не было, озимь выпросталась, густо зазеленела, сады зацвели и зажужжали пчелами, а дороги просохли.

Дядьки поставили два куреня (от воды и от земли еще тянуло холодом) и взялись в три десятка топоров наводить мосты. А пока они тесали да сколачивали, выпало доброе время перевозчикам. Наскоро засмоленные байды гоняли от берега к берегу весь день, а если накинуть двугривенный, то и ночью. А от зари до зари тянулся вдоль смоленого каната паром - четыре байды, перекрытые крепким дощатым настилом. Полдюжины коней, два селянских воза или панскую бричку принимал за раз дядько Мокий, и работы пока хватало, еле выбирал полчаса, чтобы пообедать из хозяйкиного клунка.

Хороший заработок, жалко - ненадолго. И жалко - сил не хватало - тянули веревку втроем, с приймаком Грицьком и молодым Петром Москаленко. Грицько свой, копейка в дом, а Петрика жалко - байстря, а справный хлопец.

Только рассвело; на перевозе еще никого. А неподалеку, возле Козацкой могилы, уже взялись за дело землекопы, нанятые гладким киевским паном раскапывать песчаный холм. Мокий натоптал глиняную люльку, выкресал огонек и, наказав Грицьку, чтоб от парома ни ногой, пошел к землекопам.

Подошел - и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли - и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.

В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.

Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок - все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак - а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.

Кто в шапках был - поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил - хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали - длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили - а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая - куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.

А тут Грицько с переправы позвал - подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.

Не бричка - карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу - вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи - лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.

Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали - граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить - а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий - место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.

Плыть недолго, но за канат Мокий не брался - зашумела в голове прадедовская горилка.

Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.

Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.

Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.

Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.

Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке "Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства"; не видел - или не прореагировал, - что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном - но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном - облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней - огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним - чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.

Мокий повернулся влево - и увидел рядом с собой ксендза; и ксендз, улыбаясь, заговорил на плохом русском языке. Мокий понял и ответил, тогда лишь осознав по-настоящему, что не он сидит в кресле и смотрит на облака под ногами, не он вознесен неведомой силой на средину неба, и не он любезно беседует с ксендзом, что еще большая нелепица, чем все остальное.

Просто другой человек сейчас говорит, сжав в душе знание и решимость, говорит, чтобы дело, в которое он заставил себя поверить, показалось ему самому важным и правильным.

Дальше