Ютта встала и вышла во двор. Одна думала о том, что осень – невыносимо долгая пора и что каждый день до возвращения в школу будет для нее мешком за плечами, пригибающим к земле – земле влажной, плодородной и до боли чужой. Хольд тем временем выгнал грифа в окно, сгреб вещи со стола и закинул их в печь. Содержимое пузырька он вылил в навозную кучу, и на следующий день она заросла первоцветами.
ЕЩЕ НЕ ВРЕМЯ
– Государь вновь отправил меня на Остров, – сказал Ульям, стараясь, чтобы его голос прозвучал без всякой окраски.
– Я соберу твои вещи, – отозвалась Эйль.
Следуя негласному этикету высокого двора, она произнесла это ровно, даже буднично. Как будто собирала мужа в недолгий поход. Но внутри у нее все бурлило и клокотало. "Государь, – с горечью думала женщина. – Душегуб, убийца. Ненавижу тебя, Бальдок Однолист. Ненавижу!"
Она и года не прожила в этих краях, но уже знала, что такое Остров. Не благородный уход из жизни, как пытались его представить приспешники короля. А самая настоящая казнь, просто без лишних свидетелей. Виселица, топор палача – это грязный удел простолюдинов. Достойные же люди в свой час идут на Остров вечного блаженства и славы, а на деле мучительно погибают от ядовитых испарений, которые каждую ночь изрыгает этот жуткий клочок земли. И не жизнью определяется тот "час" , а всего одним человеком…
"Будь ты проклят, Бальдок", – вновь беззвучно прошептала Эйль. Уже настали сумерки, а на рассвете Ульм должен был отправиться в путь.
Не так уж много времени.
Она собрала мужу нехитрые припасы и уложила спать. Все это время они молчали – их близость давно обходилась без слов. Лишь засыпая под действием дурманящих трав, Ульм спросил:
– Ты обманывала меня когда-нибудь? Просто скажи, да или нет.
– Всего лишь раз, – улыбнулась Эйль. – И это было давно.
Легким движением руки и поцелуем она сделала его дыхание мерным и спокойным. Потом вышла во двор, расплела длинные волосы, расшнуровала платье и сняла ботинки.
Темнота обняла ее, скрыв от посторонних глаз. И женщина босиком пошла по дороге, ведущей на Остров. Она напевала вполголоса древнюю песню и с каждым шагом все сильнее ощущала мощь сырой земли. Местные считали эту землю бесплодной, лишенной магии – но нет, обделенными Даром здесь были только люди. Эйль чувствовала себя одетой среди нагих, зрячей среди слепых. А она, дочь страны волшебников, когда-то пришла сюда, потому что полюбила.
"Всего лишь раз, и это было давно". Всего лишь раз Эйль солгала мужу, когда сказала, что в ней нет волшебства. Иначе Ульм не взял бы ее на свою родину, где на любого мага смотрели с ненавистью и страхом. И женщина оплела свою силу клеткой из кос, корсетов и шнуровок, заключила ее в сеть из сплетенных узелков и послушно старела вместе с мужчиной, которого выбрала.
Но порой дверь клетки приходилось открывать.
Эйль остановилась перед узким перешейком, ведущим на Остров. Потом опустилась на колени и склонилась до самой земли. С распущенных волос начала капать вода, словно одинокую странницу вдруг застиг ливень; но небо было чистым. Струи лились на землю, размягчая ее, превращая в темное месиво. Женщина запустила руки в грязь и принялась лепить что-то, непрерывно напевая. Она создавала земляное тесто и начиняла его шепотом, теплом своих пальцев, потаенными мыслями и чувствами. Наконец, получилось нечто, похожее на буханку черного хлеба. Этот хлеб обжигал ладони, словно его и вправду только что достали из печи.
С буханкой в руках Эйль подошла к большому холму у самого перешейка и поклонилась ему.
– Пробудись, Хранитель! Прими этот скромный дар.
Холм дрогнул, кусты склонились и поредели. Растревоженный зовом и запахом Зверь пошевелился и гулко сделал шаг. Женщина положила хлеб чуть поодаль и, вновь поклонившись, отошла. А Зверь протянул свое земляное тело поперек дороги и взял дар языком, похожим на древесный корень. Взял медленно и осторожно, как ребенок – редкое лакомство. Кусты и травы вновь сомкнулись над его телом, и Зверь затих, погрузился в сон, задуманный на тысячу лет.
Эйль вздохнула, очистила руки травой и заплела волосы в две косы.
Проходя мимо окрестных деревень, она слышала шепот селян, твердивших о землетрясении – "только бы скотина не захирела". И лишь улыбалась, скользя между домами – невидимая, неощутимая, пропитанная древней магией до самых костей. Эйль вернулась еще до рассвета, в нужный час разбудила мужа и передала ему суму с едой и камешками для молитв.
– Ты что же, совсем не спала? – Ульм поцеловал ее волосы и согрел замерзшие пальцы, и она в который раз поняла: все, что с ней когда-то случилось – не ошибка, так и должно было быть.
Он попросил, чтобы Эйль сразу ушла в сад и не смотрела в окно, не ловила взглядом его исчезающую тень. Она согласилась лишь для вида. Женщину не страшил вид из окна, потому что она знала: ее муж вернется. Вернется раскрасневшимся и нарочито спокойным и скажет: "Ты не поверишь, но холм опять сдвинулся и преградил мне путь. Мудрецы сказали, что это знак. Еще не время". Но Эйль также знала, что Бальдок Однолист не привык отступать и что холм скоро вернется на свое место, открывая путь к проклятому Острову.
Да, пусть не спасение – отсрочка. Месяц, год или всего лишь дни? Странно, но именно в это утро, именно у этого окошка такая мысль не рвала душу. Ибо то была завтрашняя мысль, а сегодня случится нечто более важное: возвращение. Между настоящим и будущим – пропасть, завтра будут какие-то другие мужчина и женщина, а все настоящее, все живое – сегодня.
Эйль отбросила в сторонку ненужные мысли и приготовилась чувствовать себя счастливой.
ДОКАЗАТЕЛЬСТВО
Когда Ллинграм наконец вернулся домой, прошагав без передыху двенадцать миль, то первым делом осушил две кружки яла и заявил сам себе:
– Посмотрим, как он теперь выкрутится. У меня есть доказательство!
И молодой человек довольно глянул на обмотанный лентой свиток, за которым ходил в город. Подпись самого мудреца Мерлока, да еще с печатью – какие уж тут шутки! Даже интересно, что простофиля Ллинт скажет на этот раз.
…Их дома единственные стояли за речкой – на отшибе деревни. Ллинграм зажил сам по себе после смерти матери; бродяга Ллинт однажды заночевал в пустующей хижине через поле, да так и остался. Понятное дело, что между двумя соседями, отрезанными от деревенской жизни полосой воды, не могли не возникнуть отношения. Правда, это оказалась не дружба и не вражда, а нечто совсем иное.
Все соседство молодых людей вылилось в один большой спор. Как-то Ллинт признался, что уже давно охотится за феями. Ллинграм, который считал себя человеком образованным, тут же заявил, что фей не бывает. "Все это сказки!" – настаивал один сосед. "Нет, не сказки, – упирался другой. – Я сам их видел!" – "Конечно, после бочонка медовухи!" – "Вот поймаю парочку, убедишься". – "Ха!" – "Непременно поймаю, или уж они меня с собой унесут!"
Каждое утро, если только не намечалась ярмарка, Ллинграм шел к соседу, чтобы привести какой-нибудь новый довод против существования фей. При этом он гордо надевал свою черную широкополую шляпу – знак учености и превосходства. Ллинт, однако, не собирался сдаваться. Как только он видел шляпу, бредущую к нему сквозь заросли кукурузы, то сразу же натягивал особые ловчие сапоги – знак того, что готов дать отпор.
Пока между соседями числилась ничья: упрямства обоим было не занимать. Но в конце концов Ллинграм решился на тяжелый для своих мозолей шаг: отправиться в близлежащий город и добиться расписки настоящего ученого под словами "В фей верят лишь дети и глупцы".
"Никуда он не денется, – с легким злорадством повторял молодой человек. – Признает как миленький, что был неправ".
Он даже ялу выпил лишь для того, чтобы побыстрей заснуть и дождаться утра.
И вот, это утро наступило. Ллинграм с особой тщательностью разгладил поля ученой шляпы, нарочито небрежно сунул свиток под мышку и направился к дому Ллинта.
– Эй, горе-охотник! – с порога крикнул он.
Но ему никто не ответил. Похоже, Ллинта не было. Ллинграм даже прикрякнул от досады.
"Отправился за своими сказками ни свет ни заря. Но ничего, я не отступлюсь. Буду ждать его прямо здесь".
Ллинграм устроился в старом кресле и только через какое-то время заметил, что в доме соседа холодно. Печку не топили дня два, а то и три. Окно было приоткрыто, и ветер гонял по полу белесую золу.
– Ллинт?
Не случилось ли чего? Или этот чудак ушел так же внезапно, как когда-то появился в этих краях? Ллинграм вспомнил, что вчера вечером вернулся таким усталым и поглощенным свитком, что даже не обратил внимания, горит ли у Ллинта свет.
Комната выглядела нежилой и заброшенной. Молодой человек поежился и решил развести огонь в очаге – на тот случай, если ждать придется долго.
Потянувшись за поленом, он внезапно отдернул руку. На полу лежала маленькая вещь, которая никак не могла там находиться. Никак. И все-таки она была, такая смутно знакомая. Ллинграм поднял и положил на ладонь сапог, ладно скроенный, со щербатой пряжкой и давно стоптанным носом – но с полпальца длиной.
Ловчий сапог Ллинта. Нет, так не бывает. Или…
Ллинграм понял – как понимают всего одно слово, меткое и острое, что мгновенно разбивает спутанный клубок догадок. Он вскрикнул, отбросил сапожок и выскочил из дома, забыв на столе свиток с ученой шляпой. А вслед ему донесся – или это ветер так свистел в кукурузе? – тонкий смех, похожий на колокольчиковый звон.
ПАДЕНИЕ
Наверное, они хотели построить здесь храм. Ведь эта каменная поляна будто создана для молитв, а то ущелье с огненной рекой внизу – для жертв. Они даже начали: вырубили в скалах две колонны и наметили лицо будущей статуи – то ли великого диса, то ли им одним ведомого божка.
Кто "они"? Старик не знал. Может, мудрейшие. А может, простые люди, такие жалкие и трогательные, облаченные в тряпье из невежества. Отмахнувшись от эха, как от назойливой мухи, он сел у самой пропасти. И положил перед собой большую книгу в причудливом дорогом переплете. Каждый раз, приходя сюда, старик двигал книгу то ближе к краю, то подальше от него, на палец, на полпальца, словно играл в какую-то мучительную одинокую игру.
В конце концов, он так и заснул – сидя, впившись пальцами в переплет. Годы брали свое. Когда старик пробудился, он увидел неподалеку корзину с хлебом и сыром. Наверное, еду принес пастух или кто-то из его детей.
– Видишь? – произнес он, глядя на каменное лицо в скале. – Они все забыли. Они свободны.
– Как же, – глухо отозвалась статуя. – Человек больше не часть природы. Листья, упавшие с одной ветки, не прирастают к другой.
Конечно, истукан этого не говорил и даже не шевелил губами – у него и губ-то не было, одни наброски. Старик сам выдумал ответ. Он жаждал общения с ровней, с тем, кто знает и помнит. А таким в поселке был только он один.
– Но есть ветви, которые в воде пускают корни.
– Здоровые ветви, – возразила статуя. Она была подходящим собеседником, неторопливым, умудренным сотнями лет. – А не побеги дерева, сгнившего насквозь. Нет, такое возможно только у людей: ты забираешь у преступника ребенка, растишь его в неведении и превращаешь в достойную особь. Только не много ли ты на себя берешь? Это не младенец, а целый народ!
– Короткая память – прекрасный дар, – пробормотал старик.
Он не имел в виду себя. Он-то все помнил. А что не помнил, то подсказывала книга – летопись его земель, древняя и беспристрастная. Тех земель, что они потеряли. Старик в который раз стал бережно перебирать страницы, водя пальцами по нарисованным горам и морям, дворцам почти небесной красоты, утратившим жизнь портретам и числам, бесконечным числам. Последние листы, уже без рисунков, раздувались от обилия фраз, резких, сжатых, как военные приказы. И чернила были уже не синими – багровыми.
"Багровые. – Слово вертелось на языке и отскакивало от поредевших зубов. – Багряные. Обагренные".
Старик захлопнул книгу и достал из корзины хлеб. Люди почитали своего мудреца, хоть и никогда не обращались к нему за советами. Они были где-то внизу, их голоса доносились гулко, неровно: играли дети, перекрикивались пахари.
– Осколки, – произнес истукан. – Слышал, как их называют здешние? Дички, болотники! Их даже не гонят – никому до них нет дела. Они уже свыклись. Может, этому племени уготовано стать рабами, как соломенным дикарям? И ты ничего не скажешь?
– А что мне сказать? – буркнул старик, заворачивая сыр в мякиш.
– Напомнить, что их род был великим. Что их предки поднялись так высоко, как не поднимался ни один властитель Эрминтии, ни один мудрец, ни один волшебник!
– Да, лезли все выше, брали все больше – и сорвались. Упали, как никто до них не падал. Ты хочешь, чтобы я посмотрел в эти лица, в эти глаза и поведал им, за что у йунов забрали дар магии? Рассказал маленькой толстушке мельника, что в ее венах течет черная кровь? Назвал однорукого бортника предателем всего в третьем колене? Сделал видимой всю эту грязь, от которой они никогда не отмоются – если будут знать? А они не знают, не знают…
– Зато йуны не позволят унижать себя.
– Пусть унижаются, – прошептал старик, – но видят чистые сны.
Статуя склонила голову – то ли согласилась, то ли устала от споров – и замолкла. Ее лицо затерялось в скале; глаза, нос, губы уже казались просто обветриями.
"Решился? – судорожно ощупывал свое сердце старик. – Решился?"
Немного, еще чуточку. Ведь неизвестно, сколько впереди дней. Может, завтра он уже не спустится отсюда, и ветер прибьет его тело к щеке истукана, как волны прибивают мелкую добычу к камням. И кто-нибудь найдет книгу, и прочитает все, и ничего на самом деле не поймет…
Еще, еще… Половина уже свисала над пропастью. Пальцы замерзли, не двигались. Хлебные крошки, упавшие за воротник, стали царапать кожу.
Внизу радостно завизжал ребенок, и этого звука хватило на последний толчок.
Вся история великого, бесстрашного, самонадеянного народа, прародителя верховных жрецов и магов, сжалась в черную точку и исчезла в огненной реке. Теперь остались только йуны с приросшей намертво шкуркой земледельцев и следопытов. Они уплыли, они забыли. И некому больше вспомнить.
Что-то закончилось, что-то начиналось.
Старик вздохнул с горьким облегчением и медленно побрел вниз, держа руку за пазухой, у иссохшей груди. Там лежал единственный вырванный лист: портрет юной женщины с цветком в руке, названия которого уже никто не знал.
ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ
Грумс всегда понимал, что к простым людям не следует относиться с пренебрежением. Но он также знал, что нельзя позволять им думать, будто ты один из них. Поэтому он тщательно готовился перед тем, как распахнуть свои двери: расчесывал бороду и разделял ее на две жесткие копны, скручивал волосы в косу, приглаживал сюртук. Бляшке на ремне полагалось блестеть ровно настолько, чтобы отражать солнце, но не притягивать взгляд: все-таки неприятно, когда пялятся на твой живот. Затем Грумс полировал ногти, начищал фамильный перстень и взбирался на скамеечку, дабы прибавить росту. Возвышаться над всеми – это важно, но опять же, нужно не переусердствовать.
Когда сам он был готов, дело оставалось за малым: должным образом представить сокровища. Грумс заботливо поправлял глиняных драконов, расставлял свистульки и вывешивал бусы так, чтобы они раскачивались на ветру. И только после всего этого он открывал лавку, и день на рынке по-настоящему начинался: лишь тогда наполнялась площадь, рождались голоса и вспыхивал смех.
Грумс один знал, что все обстоит именно так.
НАИЗНАНКУ
Ступая крадучись, с оглядкой, Тала поднялась по старой лестнице на чердак. Лютик недавно вышмыгнула оттуда, надо бы проверить. Так-так, да тут тайник – только без тайны. Ее сестра слишком мала, чтобы на самом деле что-то спрятать: там следы, здесь влезла пятерней в пыль. И половица лежит неровно. Глупая девчонка!
Тала откинула полусгнившую доску и замерла. В нише лежал лист бумаги, сложенный во много раз, почти скомканный в горошину.
"Я так и знала! – с досадой подумала девочка. – А ведь мы только месяц как переехали".
Она осторожно развернула находку. На одной стороне были ряды каракуль (Тала не умела читать) – наверняка письмо, которое Лютик где-нибудь стащила. А на другой стороне красовался рисунок углем.
Тала сердито засопела – "Снова! Снова!" – и уже хотела разорвать бумагу в клочки. Но вдруг она узнала в рисунке себя. Только у нее во всей деревне были такие длинные косы и такое жалкое короткое платье, из которого она давно выросла. Голова у нарисованной фигуры была маленькой, а руки довольно кривыми ("Ну, попадись мне, Лютик!"). Зато внутри красовалось что-то интересное, кропотливо созданное. Сестра всегда рисовала то, что под кожей.
Там, где у бумажной Талы билось бумажное сердце, угольные мазки сливались в лицо мальчишки. Белокурого парня с глазами синими и глубокими, подкрашенными черничным соком. Живое сердце живой девочки ухнуло и сорвалось вниз. Осот! И как эта бестия только догадалась? Ведь Тала никогда не показывала, как он ей нравится, даже глазела на него тайком. Конечно, ведь ей всего девять, а ему уже двенадцать! Будет Осот смотреть на такую малявку… Она почувствовала, как по щекам побежали горячие злые слезы.
– Мама, мамочка-а!
– Что? – донесся снизу раздраженный голос матери.
Тала приготовилась выкрикнуть: "А Лютик опять рисует!" Но слова застряли у нее в горле. Девочка прекрасно знала, что будет дальше: мать прибежит, бледная и растрепанная, выхватит рисунок и заплачет: "Святые небеса, и где эта бесовка взяла бумагу?!" Потом скомкает листок, кинет его в огонь, и они пойдут собирать вещи, чтобы уехать из этой деревушки в другую – ведь неизвестно, кого Лютик еще нарисовала, кому показала. Так было в прошлый раз, когда сестра изобразила старосту с безумными глазами, черными руками и огнем внутри. А в огне корчились какие-то фигуры. Лютик нарочно уколола палец, чтобы закрасить пламя кровью. Тала слышала от местных мальчишек, будто пять лет назад там и вправду сгорел трактир. Погибло много людей, среди них и предыдущий староста. Мол, упился до красных троллей в глазах и сам все подпалил. Но младшая сестра не могла слышать разговоры, ведь она с рождения была глухой. А поди же, взяла и нарисовала! Тогда они бежали на рассвете, не дожидаясь утра. Мать так колотила косяк, что чуть руки не разбила: только, говорила, нажили хозяйство. Но Лютика высечь не посмела. Да не то что не посмела – не смогла. Просто детей в охапку, и бежать. Со старостой, повторяла она, шутки плохи.
А до того была леди. Красивая, черноглазая, из замка на холме. Она жила одна после смерти мужа, старого лорда. Вся деревня плакала, когда хозяин замка умер во сне: хорошим он был человеком, щедрым. И Лютик, хоть в глаза лорда не видела, нарисовала его угольком на кухонном полу. Внутри леди, рядом с ее сердцем, такого же цвета, как глаза. Во рту у лорда были гусиные перышки – сестра прилепила их воском – а над головой нависла подушка. Мать отскребла рисунок, и с тех пор в других домах она натирала мыльным корнем пол и стены, чтобы ни мел, ни уголь не взял.