SECUNDUS
"Если кто обвиняет другого, или опечален кем-либо, пусть не таит этого в душе своей, ни пред ближним, ни пред нами. Расспроси, сказано, друга, может быть не говорил он того; и если сказал, то пусть не повторит того"
Святитель Иоанн Златоуст
Когда отец Клеменс учил меня зачаткам теологии и огорчался моему непониманию, он говорил так: "Смотри, Альберка. Мир наш по воле Господа устроен сложно и подчас непонятно. В нем много вещей, которые ты можешь объяснить, но куда больше тех, которые ты никогда объяснить не сможешь, и тысячи тех, которых не смогу объяснить сам я. Но у тебя должно быть представление о нем. Это то, что я пытаюсь тебе дать, дочь моя".
Шуршание бумаги. Треск пальцев. Запах лосьона, которым он пользовался - сладковатый, отдающий несвежими подбродившими яблоками.
"Вещей в мире множество, и ты никогда не разберешь их по ящикам, как бы тебе того ни хотелось, потому что немыслимо определить место каждого божьего творения в той малости, которую мы называем телесной жизнью. Поэтому представь, что все вещи делятся на две категории, два типа - вещи постоянные и вещи изменчивые. Постоянные вещи - это Господь, мир, Император, праведность, солнце… Изменчивые - это облака на небе, похлебка в котелке, вода в реке. Всякой вещи дозволено быть одного типа, и это определяет всю ее суть и всю ее роль. Река будет нести свои воды до тех пор, пока не пересохнет русло. Вековой утес будет вздымать вершины до скончания веков. Человек, рожденный человеком, будет грешить. Чтобы понять вещь, надо наперво понять, к какой категории она относится, и лишь потом пытаться выявить проистекающие свойства. Понимаешь?"
Я понимала. Это было легко. Ведь я была самой постоянной и неизменной вещью в этом мире.
Человек-вещь. Человек-скала.
Я была обречена занимать в пространстве одно и то же место. Наверно, в этом можно было бы найти какой-то философский подтекст, от которого отец Клеменс пришел бы в восторг, но я предпочитала не делиться с ним подобными мыслями. Я была мыслящей вещью в мире людей, вещью, которая умела делать только то, что умеют делать все вещи - ждать своей участи. Вещи не жалуются. Вещи не просят. Вещи не нуждаются в чьем-либо участии. Они просто лежат там, где их оставили. Понемногу стареют, приходя в упадок. Некоторые вещи бережно вкладывают в альбом и спрыскивают духами чтобы потом, в минуту острой, как не наступивший оргазм, ностальгии, вынуть на свет божий и обронить блеснувшую фальшивой жемчужиной слезинку. Другие выбрасывают без жалости.
Меня не выбросили.
Запах перезрелых яблок, такой густой, что кажется липким щупальцем, которое проникло в мою носоглотку и теперь копошится там.
"А теперь мы повторим "Gloria", на которой остановились вчера. Давай же, Альберка, подсказывай мне".
Сухой ломкий голос, сам похожий на хруст пальцев, звучит в холодной пустоте:
Gloria in excelsis Deo et in terra
pax hominibus bonae voluntatis.
Laudamus te, benedicimus te, adoramus te,
glorrflcamus te, gratias agimus tibi
propter magnam gloriam tuam, Domine Deus…
Я привыкала к этому. Чтобы понять вещь, надо сперва понять к какой категории она относится?.. Да, черт возьми. В этом он был точно прав. Я была из той категории вещей, которые не меняются. И исходя из этого я училась узнавать саму себя.
Однажды я попросила Бальдульфа повесить над кроватью зеркало. И он сделал это. Раздобыл где-то настоящее зеркало, которое, должно быть, стоило уйму денег. Не отполированную стальную пластину, а целый пласт сверкающего ртутного хрусталя. Поначалу мне было больно смотреть на него, казалось - можно ослепнуть.
А потом я увидела его. Сухой мертвый корень, обтянутый человеческой кожей. Он лежал на белоснежной простыне, неимоверно жалкий, крохотный, кажущийся холодным на ощупь. Я видела его отростки, тонкие, беспомощно выпростанные, лишенные жизни. Но жизнь была внутри этого неподвижного обрубка, она текла в его недрах и клокотала, то вспениваясь багровыми пузырями ярости, то покрываясь слизкой ледяной пленкой равнодушия. Эта мерзкая жизнь копошилась внутри этого мертвого остова, как копошится мелкий падальщик в остывающем теле, и ворочается в нем, пытаясь устроиться поудобнее. Я попросила Бальдульфа убрать зеркало. Самой постоянной вещи в мире, такой как солнце, или как скала, не требовались зеркала. Она и без того была самой самодостаточной вещью в мире.
Говорят, у хорасанцев есть вид казни, которая называется "Statua aurea". Она применяется к попавшим в плен высокородным воинам, сражавшимся против тамошнего шаха. Несчастному впрыскивают особенный коктейль нано-агентов, созданных тамошними имамами. Как маленькие плотоядные насекомые, эти микроскопические агенты проникают в тело и выгрызают части нервной системы, ответственные за проведение нейро-сигналов мозга. Те ниточки, за которые он может дергать. И когда они заканчивают, человек представляет из себя не более чем две тысячи ливров чувствующей разумной плоти, не способной даже вздрогнуть. Тогда его помещают в тронный зал шаха, придают ему характерную позу - поверженного врага, просящего пощады на коленях или мертвеца на поле битвы - и покрывают монолитным слоем позолоты, превращая в настоящую статую, внутри которой все еще бьется живое сердце и течет по жилам заточенная в золоте кровь. Такие статуи живут десятилетиями, слуги подкармливают их специальным раствором, который вводят через отверстия. Говорят, у шаха Асфана Первого в тронном зале было три сотни таких "Statua aurea". Наверно, ему очень нравилось ощущать себя единственным по-настоящему живым человеком в окружении человекоподобных мертвецов. А может, он занимался с этими золотыми статуями любовью, тоже через какое-нибудь отверстие - мне плевать.
Но мне было приятно узнать, что когда личная когорта графа Арагонского, "Accipitres Dei" взяла штурмом Мешхед четыре года назад, она превратила шаха Асфана Первого в нечто такое, в чем вряд ли можно было признать человека при всем желании. Но с тех пор я часто думаю - а что если какая-нибудь "золотая статуя" уцелела, оказавшись погребенной под развалинами дворца? О чем она думает сейчас? Что ощущает он - кусок золотого великолепия, такой же мертвый, как я, но скрытый от чужих глаз тоннами земли и камня?
"Ну, закончим на сегодня с латынью, - говорит отец Клеменс и я слышу, как шелестит его сутана, тяжело, как балахон висельника на ветру, - Давай займемся чем-то поинтереснее. Как ты считаешь?".
Единственное удобство вещи - она ничего не чувствует. Ее можно рвать, можно колоть иглами, можно сжечь, она не почувствует и этого. Боль - услада живых, серебряная иголочка самой жизни, которая подсказывает им, что они живы. Вещам она не дана.
Но даже вещам необходимо о чем-то думать в некоторые моменты. Чтобы не сойти с ума. Думать изо всех сил. Чтобы не думать о перезревших яблоках. И многих других вещах. Думать, думать, думать.
В соседнем квартале жил один парализованный старик. До того, как стать вещью, у него была веселая жизнь - он воевал в армии графа где-то на Востоке. Наверно, хорошо воевал. Тогда он еще не был стариком, был статен, здоров, красив лицом. Имел награды. Вызывал зависть мужчин и восхищение женщин. Смеялся смерти в лицо, и с именем Императора на губах превращал его врагов в зловонный пепел. До тех пор, пока тяжелая пуля какого-то полудикого анта не раздробила ему позвоночник, в одно мгновенье превратив из гордого воина в предмет обихода вроде скамьи или шкафа. Но ему повезло. Граф не платит денежного содержания никчемным вещам, но он не забывает тех, кто воевал под его знаменами, и пользуется за это заслуженным уважением. Как ветеран многих кампаний, тот имел назначенную графом пенсию. Небольшую, но для нищих кварталов это была огромная плата. Когда питаешься серой похлебкой из размозженных костей с ближайшей скотобойни, хлебом из овса и желудей, да чаем из древесного сора, с одним денарием в кармане уже чувствуешь себя богачом.
Бальдульф рассказывал мне про этого старика. В своем квартале он пользовался огромным почетом. Для него соорудили специальную кровать вроде постамента, где он возлегал, облаченный в сшитый из обрезков пурпурный халат, этакое подобие идола на капище. Ему не молились, но почитали едва ли не как святого, а кто-то украдкой и возносил ему молитвы. Не удивительно - даже став вещью, бездвижимый и равнодушный, он спасал от голодной смерти несколько десятков людей. Они сдували с него мух и пели для него. Бальдульф предлагал мне показать его, отвезти в соседний квартал. Я отказалась. Мне было мерзко при одной мысли об этом. Мертвая вещь, возлежащая на сверкающем табернакле. Отвратительно.
Год назад он умер. Как ни странно, от старости. Она тоже собирает позабытые вещи. Когда старик скончался, во всем квартале был такой траур, словно церковники объявили о возвращении чумы. Люди ходили по улицам с искаженными от страха лицами, а из домов доносились только рыдания и стоны. Их святой, их кормилец, оставил их. Через несколько дней стало тише - оцепившие квартал стражники быстро разогнали осиротевших - кого в богадельню, кого в штрафные сотни на северный фронт или в Бретань. А кто уцелел - с тех пор только иногда вздыхали, вспоминая золотые дни своего былого великолепия. Говорят, с тех пор если кто из этого квартала и поступит на службу в армию, то домой уже не возвращается, предпочитает селиться в другом квартале, или даже вовсе не в Нанте. Потому что местные по старой памяти могут переломать ему спину.
"Ну вот и все на сегодня, Альберка. Умница. Я вижу, что ты очень стараешься, дочь моя. Я приду к тебе завтра и ты расскажешь мне "Житие Святого Гундульфа", не так ли? И еще тебя ждут латинские глаголы, с пятого по десятый. Не забывай про это, ты же знаешь, что человек есть сосуд, наполняемый божьей милостью знаниями, и пусть сосуд неказист, его содержимое может быть ценнее его самого многократно".
Иногда приходится много думать чтобы не сойти с ума. И я думаю, я постоянно думаю, даже тогда, когда рассудок отказывает мне. Иногда эти мысли быстрые и злые, как дикие осы. Иногда - холодные и серые, как копошащиеся в мозгу трупные черви. Бывает, что их нет совсем. Но я должна о чем-то думать чтобы окончательно не стать вещью. А это неизбежно случится, как только мой рассудок окажется полностью чист и равнодушен.
Говорят, маленькую Бертраду съели крысы. Она долго болела, наверно она болела столько, сколько себя помнила, и сколько ее помнили другие. В этом нет ничего странного, если с пяти лет ты работаешь на сангвинарной фабрике вместе с другими детьми. Сангвинарная фабрика - это такая большая кровяная колбаса. Она сделана из пластика, стали и стекла, но кровь, которая бурлит в ней, самая настоящая, самая человеческая. Быть может, лучшая человеческая кровь из всей той, что проливалась под этим небом за последних тридцать веков. Со стороны она выглядит как огромная винокурня. Цистерны, величиной с дом, трубы толщиной с дерево, очистительные колонны, вздымающиеся в непроглядную высь точно исполинские стальные пальцы, гудящие от давления. Все работает, все гудит, перегоняя миллионы кварт жидкости, пышет жаром, трещит разрядами, журчит в тысячах шлангов и плещется в резервуарах, каждый из которых по размерам похож на собор. Кровь. Ее тут называют "первичный материал". Потому что если ты скажешь "бак крови", это будет звучать глупо. Поэтому - первичный материал. Сангвинарная фабрика пропускает через себя столько первичного материала, что в нем можно было бы утопить все население этой планеты, если бы в этом была нужда. Огромные запасы, но фабрика ничего не оставляет себе, все в дело. Как бездонная механическая пиявка-кровосос, она никогда не бывает сыта, она требует все больше и больше первичного материала, и в ее недрах всегда пахнет сыро и остро, как на скотобойне. Толстые люди, худые люди, старые люди, глупые люди, люди-левши и люди-умалишенные - они все могут выглядеть по-разному, но жидкость цвета вина, бегущая в их жилах, у всех одинакова.
И только здесь можно увидеть всю Империю, никогда не покинув Нанта. Кровь ремесленников из Тура, собирающих под испепеляющим светом ламп днями напролет транзисторы и микросхемы - до тех пор, пока не слепнут в тридцать лет. Кровь рыбаков Равенны, чертящих в тяжелых свинцовых водах Mare Mediterranea зыбкие черты килями своих ревущих сейнеров, полных мертвой серой рыбы. Кровь бургундских наемников, вросших в свои доспехи. Зальцбургских уличных менял. Ткачих из Бордо. Фризийских вилланов. Нищих из старого Меца. Здесь собрана кровь со всей Империи и ее приграничных марок, здесь настоящий ревущий океан крови, в котором можно пускать корабли.
Вся кровь идет в дело. Ее чистят от мусора, и это самая сложная часть работы. Контроль гемэритрина. Гемоглобиновый контроль. Контроль гемоцианина. Старая больная кровь, похожая на отработанное масло, жидкая и никчемная. Здесь ее наполнят силой и цветом, вдохнут в нее новую жизнь через искусственные легкие. Маленькая Бертрада бегает здесь с утра до вечера, помогая нутриксам в белых халатах и техникам в промасленных робах. Много крови, много работы. Она узнает здесь новые слова, похожие на причудливые названия континентов и островов, на которых она никогда не побывает. Остров Нейтрофилия. Гора Гистиоцитоз. Ущелье Гемоглобинурия. Она не знает их значения, но составляет из них свою собственную географию. Море Анемия - звучит красиво. Вулкан Коагулопатия. Гавань Пурпура. Это ее новый мир.
Очищенную, готовую к употреблению, кровь, заливают в баки грузовых трициклов и увозят. Сколько и куда она идет Бертрада не знает. Говорят, часть отправляют в армии, где свежая кровь нужна всегда, и в огромных количествах. Что-то доставляется в лечебницы. Не уличные лечебницы, в которых лечат настойкой страстоцвета и вытяжкой из желчного пузыря, а в чистые ухоженные лечебницы высшего света, где лекари вежливы и носят кремовые робы.
Бертрада работает на фабрике до тринадцати лет, пока внезапно не чувствует странное недомогание, у нее начинают отниматься руки и ноги. Она ходит на службу, не обращая на это внимания - ей надо кормить свою семью. Если сегодня у тебя нет работы, значит завтра у тебя не будет хлеба. Улицы быстро учат простым вещам. Из-за боли в грудине у нее темнеет в глазах, от этого лекарь на фабрике дает ей маленькие таблетки с длинным и смешным названием, "салициловый эфир уксусной кислоты". Но когда она падает в обморок во время работы, правда выходит наружу.
Вирусный токсоплазмоз - это новое слово в ее личном, и так не очень большом, словаре. Этим словом он и закончится. Одна из партий крови, поступившая на фабрику, была заражена бретонскими шпионами, но она узнает это уже потом, когда ее спинальные нервы превратятся в бесполезные придатки неподвижного тела.
Она проживет еще две недели после этого. Все ее малолетние братья и сестры будут уходить на службу, оставляя ее одну. После того, как ее выгнали с фабрики, она вряд ли может позволить себе собственную сиделку. Иногда монашки-назаретанки навещают ее чтобы обтереть влажными полотенцами и выдать ложку травяного отвара с соответствующим моменту напутствием из Писания. И однажды вечером ее просто не находят. Крысы давно обжились в этих местах, они лишь выжидают, когда люди уйдут чтобы выбраться из-под гнилых полов и добраться до припасов. Они боятся человека и света, но они совершенно не боятся предоставленных самих себе вещей. Бертрада просто исчезнет, без следа, если не считать нескольких бледных размытых пятен на полу. И ее братья и сестры втайне вздохнут с облегчением - зима приближается, куда еще лишний рот прокормить…
Невыносимый запах прелых яблок так силен, что выжимает из груди дыхание. Хочется закричать, но рот закрывает тяжелая черная ткань, непроницаемая, как свинцовая плита. Мне надо думать чтобы не сойти с ума. Думать, вспоминать. Вновь и вновь. Думать как человек, если не хочу окончательно стать вещью. И чувствовать боль. Сотни раз или тысячи. Столько, сколько потребуется для того чтобы ощутить себя живой.
Воздуха в легких больше не остается, невыносимый запах полусгнивших яблок забирается внутрь и начинает разрывать меня на части.
Я кричу, чувствуя, как начинает трещать моя плоть.
Я просыпаюсь.
- Нормально? - спросил Бальдульф, нагнувшись надо мной. Когда смотришь снизу вверх на человеческие лица, их пропорции немного искажены, оттого часто возникает забавный эффект, видимый только мне. У Бальдульфа, например, подбородок с густой бородой, кажется огромным, как поросший бурьяном утес, а все остальное - наоборот непропорционально маленьким. Как будто глядишь в искривленное зеркало вроде тех, что бывают на ярмарках. Обычные зеркала я все равно не любила.
Взгляд у него был обеспокоенный, должно быть, выглядела я неважно.
Это полностью соответствовало моим ощущениям - в голове будто что-то ворочалось, как поднимающаяся квашня, разбухшая за ночь, трещало, скрипело…
- Вполне, - сказала я хриплым со сна голосом, - Кажется, всю ночь я боролась с голодным медведем.
- А я бы сказал, что их была целая стая, - глаза Бальдульфа весело подмигнули, - И готов поклясться лысиной Святой Ядвиги Силезской, им пришлось несладко.
- Будь уверен, Баль, они меня надолго запомнят. Дьявол, кажется они все-таки успели нагадить мне в голову…
- Это все вино, - поучительно заметил Бальдульф, отходя от кровати, - Пять стаканов вчерашних. Как говаривал в свое время Его Преосвященство епископ Тулузский, настоящее вино - столетний яд мудрости. Отведавший его мудрец умрет светлым и озаренным мудростью веков. Дурак же, втянув бочонок, расшибет насмерть лоб об стену…
- Хорошо, что мы не позвали его вчера на застолье.
- Он умер за пятьдесят лет до моего рождения, Альби.
- Тогда я на него не в обиде. Клаудо, где тебя носит? Подай наконец утреннюю мерку!
Клаудо подметал пол в гостиной, служившей мне и спальней. Услышав мой голос, он обронил метлу и двинулся к шкафу. Специально для сложных утренних пробуждений у меня была запасена бутылка хорошего хереса. Большая рюмка хереса, сдобренная щепоткой растертого тмина, двумя щепотками имбиря и листиком мяты, способна поднять мертвеца из могилы. Или, в моем случае, дать возможность многотонным утренним мыслям ворочаться чуть быстрее и не издавать неприятного скрежета.
- Кажется, теперь я готова к завтраку. А что у нас на завтрак?