Учебные годы старого барчука - Евгений Марков


Содержание:

  • От автора 1

  • Барин 1

  • Сборы в дорогу 5

  • Путешествие "на своих" 8

  • Первое знакомство 12

  • Экзамены 14

  • Во чреве китовом 18

  • Турнир на двуногих конях 21

  • Иван Николаевич 25

  • Пансионская больница 29

  • Классная война 34

  • Четвёртый класс 38

  • История и география 41

  • Классическое образование 45

  • Князь и генерал 50

  • Говенье 55

  • Лунатик 61

  • Героический день 64

  • Отлёт на родину 71

Марков Е.Л
Учебные годы старого барчука
(Рассказы из прошлого)

Эти воспоминания далёкого детства посвящаются незабвенной для меня памяти брата Алексея…

От автора

Очерки, собранные в этой книге, при полной самостоятельности своей, составляют как бы естественное продолжение других моих очерков более раннего детства тех же героев деревенской "семибратки", изданных под заглавием "Барчуки" , и хорошо известных многим моим читателям.

Эти новые рассказы мои, точно так же, как и "Барчуки", - не биография и не автобиография в строгом смысле слова, а свободная переработка свободною кистью художника живых и подлинных материалов давнего былого в характерные картины и типы, какие сложились в его художественном представлении сквозь поэтический туман невозвратного прошлого, до сих пор дышащего на меня бодрящими воспоминаньями детской удали, детских шалостей, детского горя, любви и радости.

В рассказах этих, наверное, многое покажется грубым и диким современному читателю и даже современному школьнику, незнакомым с нравами той давно протёкшей эпохи. Но я могу уверить их, что все герои этих эпических школьных подвигов, - и я, и сверстники мои, никогда не вспоминали иначе, как с добродушным смехом, а гораздо чаще с сердечным расположением тех своих чудаков-учителей и надзирателей-притеснителей, с которыми вели когда-то непрерывную ребяческую войну и над которыми проделывали свои мальчишеские проказы, нарисованные с полною откровенностью, во всей беспритязательной правде своей, - в предлагаемых очерках.

Евгений Марков

Барин

Бывало, ты в окружности

Один, как солнце на небе;

Твои деревни скромные,

Твои леса дремучие,

Твои поля кругом!

Некрасов

Отец мой, Андрей Фёдорович Шарапов, был хороший человек, и, кажется, его поминают добром. Хотя я многие годы сряду называл его "папенькой", однако всегда подозревал в этом слове какую-то противоестественность и какую-то обмолвку. Да, признаюсь вам, читатель, невозможно было переварить сочетание такого ласкательного и уменьшительного имени с тем грозным и грузным существом, к которому приходилось его прилагать.

Люди называли его не папенькой, а "барином", и - представьте себе - мне в течение всего моего детства постоянно казалось, что отец мой именно "барин" - и ничто другое. По крайней мере в моих глазах и до сего дня понятие о "барине" тождественно с представлением моего отца, так что при одном звуке этого слова в воображении моём невольно рисуются знакомые властительные черты.

Вид моего отца был характерный. Он был не очень большого роста, но очень плотный, очень тяжёлый на ногу и богатырски сильный. Где он находился, там всё было наполнено его особою. Не заметить его, не признать его было невозможно ни в каких обстоятельствах. Словно всё существо его было исполнено какой-то постоянной к себе требовательности, каких-то громогласных и нетерпеливых заявлений о себе. Словно оно сознавало везде и во всём своё центральное, господствующее значение, подобное значению солнца в системе миров, и на всех остальных людей смотрело только как на обращающийся вокруг него хор более или менее мелких и зависимых спутников.

Даже если отец мой делал только несколько шагов из своего кабинета, то уже весь наш большой деревенский дом переполнялся бесцеремонным шумом его барских шагов, и в самых далёких комнатах и стар, и мал знали и чувствовали, с встревоженным сердцем, что барин вышел. Когда же он являлся по утрам в своём бухарском халате, с длинною трубкою в руках и в торжковских сафьяновых сапогах, по-татарски расшитых золотом и разноцветными шелками, на балконе надворной стороны, то уже не только обитатели хором, а даже лошади в конюшнях и заводских денниках вздрагивали всеми жилками от гневного барского голоса, который начинал трубить свою грозную хозяйскую зорю по всем углам нашей обширной усадьбы.

Да, это несомненно был барин, каких теперь уже не найдёшь, - подлинный барин девяносто шестой пробы, с настоящею барскою поступью, настоящим барским голосом, настоящим взглядом барина. Не завидовал я, бывало, бедным кучерам, скотникам, ключникам и приказчикам, которые в роковой утренний час барского пробуждения попадались на глаза суровому владыке с каким-нибудь делом, а ещё хуже - без дела, среди двора. Довольно, если они чувствовали только половину того страха, который чувствовал я к этой осанистой пузатой фигуре, сверкавшей на них своими, неуходившимися до старости лет, чёрными как уголь, горячими как огонь, вечно гневными, вечно взыскательными глазами. Чёрные как смоль усы свирепого вида, по-военному загнутые кверху, чёрный повелительный чуб, высоко торчащий над зачёсанными к глазам чёрными висками, и тёмный бронзовый цвет лица, которого характерные морщины были врезаны глубоко и прочно, словно и взаправду были вылиты из какого-нибудь тяжёлого металла, производили впечатление до такой степени цельное и полное, так гармонировали и со всею этою властительностью, тяжеловесною фигурою, и с этим нарядом восточного деспота, и с угрожающим громом этого голоса, с гневными молниями этих глаз, что самые крепкие нервы приходили в невольное содрогание.

О, это был воистину барин, грозный барин! Я нисколько не удивлялся подслушанным рассказам моих дядей о том, как на дворянских выборах отец мой схватился спорить за что-то с губернским предводителем, и как оба кричали до того, что предводитель, человек тучный и более нервный, грохнулся без чувств на пол, будучи не в силах перекричать и переспорить моего папеньку. Я только удивлялся неосторожности и глупой дерзости бедного предводителя, который позволил себе вообразить, что такой грозный барин, как мой папенька, мог уступить кому-нибудь, когда-нибудь и в чём-нибудь. Нет. Он был всегда прав, а другие были всегда перед ним виноваты. Даже когда, бывало, при своих немного неуклюжих и бесцеремонных движениях он пребольно отдавил своей чугунной ступнёй ногу матери или кому-нибудь из нас, он никогда не признает ни своей неловкости, ни своей вины, и уж, конечно, и не подумает извиниться.

- Вечно вы под ноги попадаетесь! Терпеть этого не могу! - гневно крикнет он при этом, оглушая несчастного, у которого брызнули слёзы из глаз от нестерпимой боли, но которому уже, конечно, не до жалоб теперь и не до слёз. И всякий рад, если этим только окончится, если с него не взыщется больше за его неловкость.

Шумливость существования барина доходила до того, что даже часы сна или молчаливой кабинетной работы не обходились у него без шума. То вдруг раздаётся из далёкого кабинет недовольное глухое ворчание невыспавшегося медведя, и все домашние знают, что это барин изволит рассуждать вполголоса сам с собою. То барин вдруг так чихнёт на своём кресле, что у другого от такого же чиханья выскочили бы через глотку все внутренности, - так и вздрогнут все при этом неожиданном резком "брысь!" Даже на подсвечниках легонько зазвенят хрустальные подвесочки. Маленькие дети в детской иной раз крик поднимут от испуга.

А уж когда барин почивает на диване в своём кабинете после обеда, то описать нельзя того могучего и разнообразного храпа, который залпами вырывается оттуда. Не знаю уж, чего в нём не слышится тогда! И рёв, и рычанье, и свист, и перекаты колокольца… Непривычному человеку делается просто жутко от этого чудовищного храпа, то ниспадающего до тихого стона, то разрастающегося до угрожающего рёва. Богатырские лёгкие чугунной барской груди раздуваются при этом, точно кузнечные меха, так что даже притворённые половинки маленькой ореховой двери понемножку бьют так этому могучему дыханию сна, поочерёдно то приотворяясь, то запираясь сами собою от мерного потрясения воздуха.

Отцу моему возможно было жить только в деревне, потому что, как я думаю, от не мог бы перенести обстановки, где не он единый владыка и повелитель, где многого нельзя делать по-своему, а необходимо делать по чужим вкусам и требованиям. Как гейневский Атта-Троль, он бы бежал из городского плена в свои милые леса, в свою родную берлогу.

Когда я читал Купера, мне всегда казалось, что поселить моего отца в Петербурге или Одессе - это всё равно, что какого-нибудь Чингачгука Великого Змея, предводителя краснокожих сиуксов, делаверов или могикан, заставить жить вместо его империи ни улицах Нью-Йорка, вымощенных асфальтом и освещённых газовыми рожками. Нет, мой отец был мыслим только в обстановке своей барской вотчины, на крыльце своих барских хором, полновластным владыкою своих деревенских мужиков и холопов. Там, в своей природной шкуре барина, он был художественно полон и художественно хорош, точно так, как хорош в романах Вальтер Скотта какой-нибудь саксонский лорд Седрик, владелец Ротервуда, окружённый своими пастухами, попами и челядинцами, восседающий с ними за общею домашнею трапезою, но, вместе с тем, казнящий и милующий их, ведущий их в походы и битвы.

Седрик Ротервудский, человек далёких средних веков, человек наивной веры в право своё, в бесправие других, - человек, которого барство было его религиозным культом, всецело виделся и в грозном владыке нашей родной чернозёмной Ольховатки. Строгий принцип самовластия и единовластия, казалось, висел над нашим домом, над всею деревнею, как что-то неоспоримое, почти осязательное, с чем всякий должен был прежде всего считаться, что всякий должен был прежде всего иметь ввиду. Все до такой степени прочно прониклись сознаньем этого господствующего начала, что никому даже в голову не приходило считать его чем-то случайным, временным или личным. Нет, все были искренно убеждены, что это какое-то роковое условие природы, как климат, как воздух, которому всё органически подчинено, от которого никуда увернуться нельзя, и потому никто даже не задумывался над этим.

Мужик, идя за сохой на далёком загоне, где его никто не видел и не слышал, был тем не менее под бессменным гнётом этого сознания, и весь свой труд, все действия свои, предстоящие и протёкшие, невольным образом приурочивал к той требовательной смуглой фигуре, с глазами и усами, вселяющими трепет, которая чудилась ему даже издали.

Вот-вот послышится фырканье высокого осанистого жеребца под лакированной натяжной дугою, и из-за хлебов покажется на тихо едущих беговых дрожках всем знакомая и всем страшная коренастая фигура, взыскательно озирающаяся на зеленя и пашню. За ним в почтительном отдалении едет верхом приказчик - обстрелянный в бою, знающий все оттенки барского настроения, все струны его духа, на которых можно безопасно играть в ту или другую минуту. Это первая и постоянная жертва барского гнева. Он носит на себе много реальных воспоминаний об этом гневе; но, как все приближённые к святилищу, относится к нему с не меньшим внутренним уважением и с наибольшею дерзостью духа, разумеется, старательно прикрывая её наружным раболепием.

Сворачивают дрожки на чёрную пахоту, и начинают беспокойно покачивать грозного седока, в руках у которого покачивается ещё более грозный арапник. Пристыл бедный мужичонка к своей сохе и всею грудью налегает на неё, чтобы брала глубже, чтобы не сорвалась в сторону и не сделала неожиданного огреха. А смуглое сердитое лицо на дрожках уже оборачивается к подъехавшему приказчику, и слышится издали недовольный рокот барского голоса.

Вообще, всё и все, за прялками, за ткацкими станками, на скотных дворах, где вываливают навоз, в столярной мастерской, где клеятся берёзовые стулья, в каретном сарае, где моют экипаж, - все от мала до велика инстинктивно наполнены за своими разнородными занятиями одним общим ощущением той грозной власти, которая служит единственным средоточием всей нашей деревенской жизни, её возбуждающим стимулом, её безапелляционным критерием, можно сказать - всем её духовным и материальным содержанием. Всё остальное живёт и позволяет себе жить только настолько, насколько это нужно царящей силе - барину, только в той мере, в какой остаётся крох этой жизни на их собственную долю после обильного насыщения барской потребы.

Барские лошади, барский сад, барские экипажи, барский стол, - вот чему одушевлённо служит всё это многочисленное население Ольховатки, относясь как к досадной помехе, как к какой-то неважной и второстепенной мелочи, к собственному покою, к собственному вкусу, даже собственным болезням. И этот взгляд одинаково искренно разделяют все, как мужики и дворня, так сам барин и его барская семья. Никому даже в голосу не приходит, ни самому лакею, ни его господам, что какой-нибудь Андрюшка может нуждаться в постели и кровати, что у него может быть простужено горло, как и у других людей, и подлежать уходу и леченью. Нет, и он сам, и его собратья, и вся Ольховатка мужского и женского пола наивно убеждены, что Андрюшка не должен ведать никаких недугов; что обыкновенные условия климата и дознанные правила гигиены на него не распространяются; что если нужно ночью в метель запереть оторвавшуюся ставню, то он может безвредно сбегать за этим в сад босиком и в одном белье; что когда барину нужно ехать день и ночь на почтовых, в карете или тарантасе, то он, Андрюшка, может спокойно обойтись без сна, сидя на узеньких козлах. Лучше сказать, что об этих обстоятельствах вовсе никто и никогда не думает, ни Андрюшка, ни барин. Андрюшке вообще не полагается иметь ничего, кроме исполнения барских приказаний, и он твёрдо держится этого.

Бог, конечно, играл большую роль в надеждах и соображениях ольховатцев. Но эти соображения больше касались очень неясных предметов и очень отдалённого будущего. В сущности же во всех невыдуманных, земных предметах, сколько-нибудь близких и осязательных, эту должность верховного владыки мира постоянно исправлял ольховатский барин. "Барину скажу", "барин не велел", "барин приказал" - вот были немногосложные тезисы этого символа веры, которого твёрдо держались ольховатцы. "Отцу скажу", "отец не велел", "отец приказал", - разнообразились эти тезисы в стенах барских хором. Эти короткие слова, как статьи уголовного кодекса, как скрижали Божьих заповедей, разрешали всякие наши споры и недоумения, предупреждали всякие наши преступления. И мать, и учителя, и гувернантки, и няньки, и дядьки, - все смело опирались на непоколебимый авторитет этих слов: "Отцу скажу", "отец не велел". Все мы хорошо понимали, что значили эти слова, и редко кто соблазнялся испытать их действительную силу на собственном опыте.

Кабинет отца представлялся нам всем, детям, чем-то вроде того, чем представляется невежественному пассажиру парохода таинственное нутро его, в котором непостижимо ворочается паровая машина. Он не может дать себе отчёта, что там, но только смутно чует, что там, в этом тёмном провале, где стучат стальные рычаги, где с шумом снуют поршни, откуда безостановочно валит сквозь трубы дым и пар, - там пребывает что-то страшное, к чему опасно приблизиться, какая-то могучая центральная сила, которая всем управляет, всё приводит в движение. С замирающим от страха сердцем и суеверным благоговением, как в священное капище, переступала наша детская нога порог отцовского кабинета и, конечно, только в редких, особенных случаях, почти всегда сопряжённых с какими-нибудь зловещими ожиданиями.

Войти в кабинет в одиночку, без матери, - это был в глазах наших геройский подвиг, на который решались только немногие смельчаки из числа братьев. Заговорить самому с отцом, да ещё наедине - это казалось выше наших сил. Этот длинный ореховый стол, уставленный лампами, свечами, чернильницами, печатями и всевозможными письменными принадлежностями, которые десять лет сряду педантически лежат всё на одних и тех же местах, в строжайшей симметрии, - те же исписанные бумажки под счётами, те же тоненькие книжки под прессом с мраморным яйцом, та же большая чёрная бабочка под чернильницей для обтирания перьев, с бархатными крыльями, с глазами и усиками из бисера, казавшаяся нам верхом изящного вкуса и художественности, - всё это производило на меня такое впечатление величия, таинственности, серьёзности, как и те малопонятные мне предметы в виде больших кубков, церквей, копий, тройных подсвечников, что загадочно сверкали серебром и золотом с парчового престола, сквозь царские двери нашего деревенского храма.

Кабинет отца носил на себе отпечаток чего-то особенного, не похожего на другие комнаты. Всё в нём было неподвижно и определённо, как законы природы, и никогда ничья рука, даже рука матери, не осмеливалась нарушить в пустейших подробностях от века установленного распорядка. Гитара всегда висела в своём углу за книжным шкафом красного дерева, около кинжала и сабли - этих предметов особенного восхищения и особенного любопытства нашего; барометр всегда около двери, чубуки с бисерными чехлами, с громадными янтарями, с узорными глиняными трубками, каждая непременно в том самом гнёздышке круглого грушевого станочка, куда она была засунута в первый раз грозною рукою домовладыки.

Но особенно поражал нас так называемый секретер отца, эта святая святых домашнего алтаря. Когда, бывало, мы видели издали, сквозь анфиладу других комнат коренастую фигуру отца, звеневшего связкою блестящих ключей около пузатой откидной доски секретера, и в его тёмном нутре обрисовывались нашим изумлённым глазам бесчисленное множество ящичков с перламутровыми пуговками, дверочки и ниши разного фасона, - нам казалось, что все сокровища и все тайны мира пребывают в этих заманчивых потайных ящичках, за этими странными маленькими дверочками. Вот-вот, ждали мы, отец вытащит оттуда и принесёт показать матери какую-нибудь невиданную редкость, которой и во сне никогда не снилось. А что все эти ящички были полны денег, в этом никто не сомневался, ни мы, дети, ни взрослые обитатели ольховатских людских, девичьих, кухонь и конюшен, ни, кажется, даже наша милая добрая мамаша, знавшая едва ли больше других о денежных делах отца. К сожалению, как многие другие суеверия, и эта приятная мечта оказалась в своё время плодом нашей собственной фантазии.

Дальше