Учебные годы старого барчука - Евгений Марков 23 стр.


- Шарапов! Голубчик! Зайди к нам! Покажись! - умоляюще кричали мне отовсюду из отворённых дверей неотвязчивые голоса.

Долго после того не мог я проходить спокойно мимо младших классов.

- Шарапчонок! Двойные глаза! - дразнили меня издали малютки. - Шарапчонок-арапчонок! Почём пара глаз? Продай нам, у тебя лишняя! Шарапов! Живописец! Нарисуй нам глаза, а то мы урока не знаем! - преследовали они меня на всяком шагу, точно дворовые щенки, дружно лающие на пробегающую мимо собаку.

Классическое образование

Корни учения горьки, но плоды оного - кислы

Ученическая острота

Для нас совсем не новость это пресловутое и столь многим страшное "классическое образование". Мы не только отведали его, мы наелись им досыта, по горло, гораздо раньше, чем стали называть его "классическим" и спорить по его поводу.

По правде сказать, мы не знали тогда, что оно "классическое", и что оно гораздо лучше "реального". Мы даже и не подозревали тогда о существовании этого "реального", и только наивно воображали, что, не уча латинской грамматики Белюстина, нельзя "сделаться большим", нельзя "никуда поступить". Знали это ещё твёрже нас маменьки и папеньки, и потому волей-неволей всякий из нас покорялся с десяти лет латинской грамматике, без бунта и прекословия, хотя с самыми скверными пожеланиями ей в безмолвных тайниках своей мальчишеской души.

По тогдашней глупости своей мы не называли этого неприятного упражнения "классическим образованием", а говорили попросту: "Нынче у нас Лихан!"

Лиханов был наш учитель латинского языка в третьем и четвёртом классе, и мы, глупые, простосердечно олицетворяли в нём сам классицизм. Странным образом нам казалось, что Лихан изумительно был похож на латинскую грамматику, которую он нам задавал учить. И что ещё удивительнее - латинская грамматика была толстая, а Лихан был сухой и высокий. Несмотря на эти вопиющие противоречия, всё характерное лицо Лихана, его острый, слегка покривлённый нос, его пронзительные чёрные глазки, его быстро и резко работающий рот, даже пара его жёстких бакенбард с проседью, - всё смотрело на нас грозными страницами латинского учебника.

В жёстких волосах, казалось, застряли и издевались над нами неодолимые трудности разных бесчисленных исключений, а в сердитом огне его глаз, с неумолимою требовательностью устремлённых на недостойных питомцев классицизма, казалось, сверкали жала самых ядовитых и коварных неправильных глаголов. Он был начинён ими, как картечью заряжённая пушка, они торчали из него, щетинясь во все стороны злыми остриями, как иголки, не поместившиеся в тесном игольнике. Да, до него было просто больно дотронуться, везде, бывало, уколешь что-нибудь, везде наткнёшься на какой-нибудь торчащий рожон.

Нам казалось, что у него внутри не было ничего, кроме латыни. Латынь он ел, латынью дышал, латынь горячею струёю текла вместо крови по жилам его. Он был, казалось, зачат и рождён в латыни, сосал латынь из груди матери, был выварен в латыни, засушен в латыни. Не мудрено, что каждый его волосок, каждая фибра лица его сыпали из себя латынь. Нос его был зачинен, словно какое-нибудь окончание творительного падежа, губы сложены в педантически незыблемое грамматическое правило, infinita locutio своего рода. Даже синий вицмундир облекал его сухой стан совсем, как корешок немного подержанной латинской грамматики.

С другой стороны, сама эта грамматика каждою страницею своею напоминала нам нашего Лихана. Её суровая серая бумага, о которую нетрудно было занозить пальцы, так подходила своею грубою жёсткостью ко всей той жёсткой классической атмосфере, в которой крепко, как в тисках, держали нас уроки Лихана.

Третье склонение, напечатанное вытянутою строфою посредине листа, представлялось мне сухим костлявым лицом Лихана, а окаймлявшие вдоль всю страницу двумя параллельными столбцами indicativus и conjunctivus глагола doceo, docui, docere - учу, учил, учить - искренно рисовались моему глазу как пара лихановских бакенбард.

Современные педагоги наши, мне кажется, совсем неосновательно оклеветали наш школьный классицизм, заподозрив его в платонических и идеальных стремлениях, в каком-то страстном искании духа, хотя бы и античного. Мы все сидели в своё время, погружённые выше своих чубов, в котле классицизма и варились в нём без устали до белого ключа. И можем добросовестно свидетельствовать, что ни географическую милю кругом нас не пахло даже издали никаким античным духом, никаким платонизмом и идеализмом, а напротив того, воротило нос самой неподдельной и несомненной "материей". Оттого-то и впоследствии меня всегда искренно смешили наивные восхваления классицизма его чересчур уж мечтательными сторонниками.

Я всегда удивлённо оглядывался назад на своё детское и юношеское прошлое, и с любопытством старался догадаться, в чём же, в самом деле, скрывалось то таинственное гуманитарное облагорожение моего духа, то возвышенное паренье его к идеалу, подальше от презренной материальности житейских интересов, в которое не по разуму ревностные поклонники стали рядить потом свой излюбленный классицизм, и о котором мы, грешные, некогда смиренные жертвы его, даже и не подозревали?

В самом деле, в чём, в ком?

Не в латинском ли лексиконе Кронеберга, напечатанном на синей бумаге, этом почтенном волюме в пол-аршина толщиною, который нужно было поднимать вдвоём, в бесчисленных страницах которого мы принуждены были копаться, как каторжники в глубинах рудника, и который нам искренно казался одною из тех зловещих книг чёрной магии, что в средние века переплетали в деревянные доски, стягивали медными застёжками, как латы рыцаря, и приковывали к столу железною цепью?

Или в грамматике Попова, составленной по Цумфту, Герену и разным другим немецким эрудитам, мало уступавшей ненавистному Кронебергу объёмом и тяжестью, тем более для нас ощутительной, что её то и дело швырял нам в горбы и в головы с истинно классическою меткостью, словно Улисс каменный диск, наш сердитый латинский учитель?

Я остановился бы мыслию на профессоре Чесноковиче, который позднее, в университете, увенчивал грандиозное здание нашего школьного классицизма глубочайшими и возвышеннейшими идеями древности. Но, к великому прискорбию моему, его пузатенькая, кругленькая фигурка с багровым лоснящимся лицом и сугубо багровым носом в его центре была изумительно похожа на самовар сбитенщика, торговавшего около нашей гимназии, и совсем не напоминала ни Платона, ни Аристида, по крайней мере столь же мало, сколько его бурсацки-хохлацкая речь, спотыкавшаяся на каждом шагу, уснащённая отрыжками водки и солёных огурчиков, напоминала красноречие Цицерона. Притом всем нам доподлинно было известно, что античный идеализм Чесноковича ограничивался содержанием студентов-пансионеров с какими-то никому не ведомыми дорогими уроками, да приобретением двухэтажного домика с мезонином в дальнем конце Рыбной улицы на имя своей статской советницы. Благодаря таким несомненно реальным вкусам этот жрец классицизма стал олицетворением в наших студенческих представлениях самого бесшабашного культа брюха, чем-то вроде мифологического Пана, увенчанного гроздьями винограда, как он изображается на картинах Рубенса, этого величайшего виртуоза хмельных и пресыщенных телес.

В ходившем тогда по рукам "студенческом катехизисе" чуть ли не первым членом студенческого "символа веры" стоял знаменательный текст: "Кто признает в профессоре Чесноковиче кроме плоти ещё и дух, да будет анафема!" Это был своего рода эффектный антитез к стоявшему рядом другому столь же глубокому изречению нашего катехизиса: "Кто признает в профессоре Щетинском кроме духа ещё и плоть, да будет анафема!"

Бедняга Щетинский с наивностью младенца всю жизнь собирал малороссийские песни, не приносившие ровно никакой прибыли, и во всю долгую и трудную жизнь свою не раздобылся ни домиком, ни Анною на шее, ни кругленьким брюшком в виде самовара, ни даже женою-купчихою с ещё более кругленьким капитальцем. Он был худ, сух и длинен, как вязига, только что вытянутая из спины осетра, и говорил таким слабеньким и неясным голоском, что вполне подходил к своей роли профессора пиитики.

"Поэзия - это блеск звёзд, аромат цветов, сон младенца…" - растроганно сообщал он нам свои научные определения художественного творчества. Вот этот был поистине антик и идеалист, и платоник, и что угодно. Тоже нечто вроде аромата цветов и сна младенца.

Если классик Чеснокович удивительно подошёл и своею реальною фигурою, и своею реальною философиею к роли скептика и циника Санхо Пансо, то для сентиментального Рыцаря Печального Образа невозможно было бы найти более полного олицетворения, как в хилом и беспомощном мечтателе Щетинском.

Итак, не Чеснокович, а некто другой… Но кто же?

Поистине, судьба подшучивала надо мною в этом вопросе. Как нарочно, я знал много классиков, и классиков, так сказать, патентованных, "одобренных цензурою", классиков, на которых наложено было кем следует пробирное клеймо восемьдесят четвёртой пробы, и подписано: "Печатать дозволяется". И знал-то я их "не яко зерцалом в гадании", но уж именно "лицом к лицу". Могу смело сказать, что выносил их в сердце своём и ощущал на рёбрах своих. Знал я всяких, и греков, и римлян, и худых, и толстых, и глупых, и умных. Знал я подлинных эллинов, притёкших к нам прямо из Аттики и Лакедемона, знал и эллинов собственного домашнего приготовления в мрачных лабораториях бурсы, под классической ферулой отцов архимандритов.

Отечественные Демосфены неукоснительно памятовали соответствующие параграфы правительственного указа, разъяснившего по начальству тогда-то и за таким-то номером, какое именно из научных воззрений, Эразма Роттердамского или Иоанна Рейхлина, следует признать наиболее благонамеренным, "к прохождению казённой службы способным и достойным". Необузданные же сыны афинского форума держались почему-то своего вольнодумного произношения.

Мы, глупые мальчишки, в одно и то же время и благоговели перед глубиною учёности наших антиков, и потешались от души над их ожесточёнными спорами.

- И седе на месте ровне, глаголемом Лифострастрон, по-еврейскому же Гаввафа, - произнесёт, бывало, на публичном экзамене наш доморощенный эллин, с завидною самоуверенностью заменяя характерным бурсацким хва всякие эфы и фиты Демосфенова языка.

- А по-насему Ав-вав-ва! - пискливыми обиженным дискантом поправляет его подлинный потомок Улисса.

- А по-нашему-с Гау-ввах-ва-с! - спокойно стоит на своём грузный семинарский бас, от природы призванный к провозглашению эктении.

- А по-насему Ав-вав-ва! - с тою же задирливостью лает маленький, остренький грек с клювом тукана вместо носа.

И пойдёт, словно перемежающийся лай двух сцепившихся собак, огромного лохматого барбоса и маленькой ядовитой шавки:

- Ав-вав-ва! - Гау-ввах-ва-с! - Ав-вав-ва! - Гау-ввах-ва-с!

И радостному смеху нашему, бывало, конца нет…

***

Вспоминаются мне и римляне, те уж все сплошь российского изделия, как есть самодельщина, и как нарочно, ни одного, который бы не просился в анекдот.

Без всякого сомнения, это именно про них сказал Гоголь: "На Руси умный человек - или пьяница, или рожу такую скорчит, что хоть святых вон выноси!"

Действительно, все были или пьяницы, или корчили рожи. Ведь поди ж вот, словно на смех над этим "облагораживающим и дух возвышающим" классицизмом! Помню одного такого чудака-римлянина, который не мог переносить самых невинных устремлённых на взглядов своих учеников, хотя именно римляне-то, как известно из истории, отличались особенным мужеством. За это ведь и заставляем мы до сих пор, через две тысячи лет после того, как они исчезли со свету Божьего, всё российское юношество, от Вислы до Камчатки, запоминать подвиги старинных разбойников далёкого итальянского городка, и чуть не лишаем прав российского гражданства тех злополучных, которые не могут бойко рассказывать на экзамене о том, как эти итальянские разбойники таскали жён у своих соседей сабинян, или как один их молодец сжёг из удали свою правую руку.

Признаться мимоходом, в подвигах нашего собственного народа, гораздо более близких к нам и по времени, и по интересу, можно было бы никак не с меньшею пользою отыскать на поучение русскому юношеству гораздо более поразительные образцы и геройства, и всяких других добродетелей, почему я всегда давался диву, за что это такая исключительная честь выпала на долю каким-нибудь Ромулу и Рему, которые, по мнению самых учёнейших из учёных, даже и не существовали никогда, а уж волчицею-то, и говорить нечего, никогда не питались, кроме как на страницах учебника.

Но это в сторону. А дело в том, что Иван Никитич Дьяконов, учитель латинского языка крутогорской гимназии, несмотря на все ободряющие примеры Муция Сцеволы и Горация Коклеса, о которых он знал без запинки ещё в третьем классе духовного училища, не только не прыгал в пучины вод и не клал в огонь ни правой, ни левой руки, но, как я сказал, приходил в ужас от всякого устремлённого на него взгляда ученических глаз. Стоило только поставить стоймя латинскую хрестоматию и пристально поглядеть из-за неё, пригнувшись лицом к парте, в глаза Ивану Никитичу, как с ним делалась Виттова пляска своего рода. Он начинал беспокойно ёрзать на стуле, суетливо макать перо в чернильницу, шлёпая незаметно для себя по белым листам классного журнала чёрные звёзды клякс, и в непостижимом для нас смущении, как институтка при двусмысленном разговоре, моргать бесцветными слезящимися глазами, потёртыми, как старый пятиалтынный. Всего бывало хуже, если жестокосердый преследователь его догадается вырезать перочинным ножом окошечко в раздвинутом наподобие ширмы переплёте книги, и сквозь эту импровизированную форточку установит свою невыносимую обсерваторию.

- Гнусный мальчишка, крокодил, что ты пялишь на учителя свои дурацкие буркалы! Что ты отыскиваешь у учителя, чего не видал! - разразится наконец потоками гневной брани бедный Иван Никитич, обыкновенно молчаливый и неподвижный, как чёрная классная доска, его ближайшая соседка. - Ты должен смотреть в свою книгу, а не учителя разглядывать… Учитель вам не на смех тут посажен, не для того, чтобы зубы на него скалили… Вандалы… Варвары… Кимвры дикие! - осипшим голосом, кашляя и задыхаясь, шипит вне себя расходившийся старик.

В то же мгновение, будто по давно ожидаемому сигналу, все многочисленные парты класса, от первой до самой задней, ощетиниваются, как боевое поле батареями, поставленными на ребро книгами, и из-за каждого переплёта вонзается в злополучного латиниста радостно хохочущий глаз.

- Мерзавцы, подлецы, крокодилы! - топочет вне себя ногами Иван Никитич, закрывая глаза и затыкая без всякой нужды уши, вероятно, чтобы ещё более подчеркнуть свой отчаянный протест против козней класса. - Вы хотите учителя со свету сжить, вы учителю жить не даёте! От вас бежать надо, как от хищных зверей… Как от вепрей каледонских…

Он скомкивает кое-как расписанный звёздами журнал, чуть не хватает вместо шапки чернильницу и, закрыв глаза, стремительно сбегает с кафедры. Но вдруг протянутая рука неожиданно останавливает его.

- Иван Никитич. я это нечаянно, простите меня… Не уходите из класса… Я не буду! Нам всем хочется послушать вас, - лицемерно кротким голосом упрашивает наглый оскорбитель, который хорошо знает, на чьей спине прежде всего отразится столь экстренное прекращение классического образования, совсем не предвиденное инспектором Василием Ивановичем.

- Злодей, смертоубийца! - вопит, ничего не слушая, Иван Никитич. - Ты смерти учителя хочешь… Как смел ты встать со скамьи без позволения учителя? Как ты смеешь говорить с учителем? Ты должен молчать, когда говоришь с учителем!

Он путается, горячится, брызгает слюнами, оплёвывает себе синий вицмундир и белую манишку, топочет ногами, как испуганный заяц, а класс неистово веселится и ликует. Класс знает, что слабого старика сейчас уговорят вернуться на покинутую кафедру, что уж уроков он больше никого спрашивать не будет, а станет до конца класса бурчать и причитывать, и жалобить нас своею старостью и своими недугами, стыдить нас за нашу бессовестность, что он разойдётся, одним словом, как старая испорченная шарманка, которую раз заведёшь и не остановишь, которая будет шипеть и скрипеть и вертеть в раздумье свои валы, доигрывая что-то недоконченное, всё начиная и ничего не кончая, долго ещё после того, как перестанут вертеть её расшатанную ручку.

***

Про одного рассказал, а вспомнил многих, и все они на один лад. Легион имя им. Довольно было сказать, что латинский учитель, - всякий сразу понимал, что за штука. Через "латынь" главным образом сыпались на наши головы единицы и двойки, через латынь постилися мы после пятичасового мучения в классах, через латынь прописывались нам субботние бани, через латынь, что было уже гораздо горше, пресекалась навсегда житейская карьера многих славных малых, не умевших почему-нибудь ладить в бесчисленными, как песок морской, правилами и исключениями грамматики Попова.

Латинский учитель - это по самой логике вещей непременно был грубач, драчун и ругатель. Поистине странное влияние классического гуманизма и классического изящества форм!

И ведь если бы у нас одних, если бы ещё в одних гимназиях! Где ж семья без урода? А то, бывало, куда ни взглянешь, всё то же. Уж на что, кажется, были переполнены классицизмом поповские семинарии? А ведь тоже что-то не слыхать было об особенном изяществе чувств, об особенной возвышенности идей ни у халатников-бурсаков, ни у почтенных отцов и наставников их, так живописно нарисованных покойным Помяловским. Ведь, коли пошло на правду, то и гоголевский Хома Брут, за три версты смаковавший верхним чутьём запах горилки, постигший печальным опытом, что кожаные кончуки отца ректора "в значительном количестве вещь нестерпимая", тоже был выше горла начинён латинскими спряжениями и греческими гекзаметрами, и вот, однако, не переродили же они сего хохлацкого философа ни в Сократа, ни в Сенеку.

Право, ввиду таких повсеместных красноречивых иллюстраций нашего домашнего быта несколько простительно было и нам усомниться в гуманитарном могуществе лексиконов Кронберга и грамматик Цумфта.

Назад Дальше