Учебные годы старого барчука - Евгений Марков 4 стр.


Маленький казачок Васька, набивавший трубки отца, стоял около Пелагеи, трепетно держа в обеих руках тяжёлую железную палку отца, с которой он никогда не разлучался, выходя из дома. Это был настоящий архиерейский выход, с тем же трепетом ожидания, с тою же торжественной церемонностью. Вот уж Сашка последний раз вышел из кабинета и положил к картузу огромные чёрные перчатки, казавшиеся с своими широкими, слегка загнутыми внутрь пальцами отломанною от чудовища железною лапою. С сердитым ворчанием стукнула за Сашкой задвижка боковой дверочки, и тяжёлые шаги отца направились в глубину кабинета. Вот опять певуче звякнул замок секретера. Все мы знали, что это совершается последний, самый таинственный акт дорожных подготовлений, - что отец достаёт из секретера деньги.

Мы уже давно все налицо, одетые, совсем готовые. Налицо и мать, и все люди. Все ожидают выхода владыки. На круглом столе накрыта закуска, дымятся сковороды с цыплятами в сметане, с рубленой бужениной, стоят блюда пирогов и лепёшечек со сметаной, селянка с капустой и все обычные дорожные яства, которые любит отец и которых он всегда непременно требовал перед дорогой.

Царские врата с шумом распахиваются на обе половинки, и суровая нахмуренная фигура отца, вся ещё полная забот и неудовольствий кабинета, показывается на пороге. Мы все подходим к нему гурьбою "видаться". Хотя отец был вообще совсем неласков, но у него в этом отношении были строго установленные, для всех обязательные, никогда ни на волос не изменявшиеся обычаи. Каждого из нас он трепал легонько по щеке и целовал в лоб, в то время как мы лобызали его могучую смуглую руку в тяжеловесных перстнях, обросшую волосами сейчас же ниже кисти. Беда, бывало, если кто-нибудь из нас пропустил "повидаться" с папенькой. Его пошлют разыскивать везде по дому, по саду, по двору, и притащенному бедняге придётся одному вступать в кабинет, приближаться к страшному креслу, выслушивая грозные вопросы, где был и почему не пришёл "видаться".

Отец вообще не забывал ничего, точно так же он помнил рождение и именины всякого сына и дочери. Хотя, во избежание баловства, в то старое время не полагалось детям на эти дни никаких особенных подарков, которые мы привыкли теперь щедро расточать своим детям, однако отец непременно каждый раз поздравлял именинника и жаловал ему из своих рук несколько листов бумаги, карандаш и пару конфект. Мы все были отчаянными рисовальщиками, и бумага с карандашом была для нас нужнее всего. И странно, говоря по совести, никакие подарки, какие нам случалось получать впоследствии, не радовали нас так, не казались нам такими важными и дорогими, как эти пятикопеечные карандаши и эти грошовые конфекты, торжественно вручаемые нам в торжественные наши дни из рук "самого папеньки". Без этих всегда одинаковых официальных подарков, заранее всем на известных, именины показались бы нам не именинами, точно так, как праздник без обычной обедни уже не кажется праздником. Эту точность и постоянство вносил отец и во все свои отношения к детям - и когда они учились, и когда они служили. Он присылал им всегда немного, всегда скупо, но всегда с неотступною аккуратностью, не опаздывая ни на один день. К каждый месяц, всё равно как номер аккуратного журнала, отправлялось к каждому отсутствующему сыну обычное родительское письмо с обстоятельным оповещением обо всём случившемся в семье и доме, с неизбежными отеческими назиданьями. "А за сим, послав тебе своё родительское благословенье, остаюсь любящий тебя отец Андрей Шарапов".

Отец уж за столом; он сидит всегда в голове стола на своём особенном кресле; пока он не сядет, никто не смеет сесть, пока он не встанет, никто не смеет встать. Никто не осмеливается прикоснуться к блюду, пока его не поднесут к отцу.

Мы с изумлением и благоговением созерцаем теперь, как рушит наш папенька свою любимую селянку. Должно быть, уж нам ничего не останется. Целая башня подовых пирожков воздвигнута около его тарелки, и башня эта тает с быстротой почти невероятной. Один за другим летят пирожки в его громко чавкающий, неистово жующий рот под свирепыми чёрными усами, в то время как его жёлтые, налитые чёрным огнём глаза мечут кругом себя не то вызывающие, не то гневные взоры, как будто он недоволен кем-то и сейчас потребует его к себе на расправу. Но это только так кажется, а сущности суровое папенькино сердце размягчается за первою ложкою горячего, за первым аппетитно пахнущим пирожком.

- Варвара Степановна! А вы и не видите! Вам и дела нет! - вдруг сердито вскрикнул папенька, торопливо прожёвывая куски жирной ветчины с горчицей. - Ведь мне ж нельзя ветчины, ведь я ж капли принимаю!

Маменька беспокойно встрепенулась.

- И то ведь правда! Я и забыла совсем… Чего же ты ешь? Брось по крайней мере!

- Ну нет, уж теперь я не брошу! Чего ж вы прежде смотрели? Нужно было прежде смотреть… Теперь уж всё равно. Вот и разболтаешься через вас! - отвечал отец, гневно потрясая чёрным чубом своим и устремляя на мать взгляды самой искренней укоризны.

И он продолжал поспешно поглощать ветчину кусок за куском, словно боялся, что мать вздумает отнять её у него.

За ветчиной пошла буженина, нарубленная кусками и поджаренная с луком, в собственном соку; за бужениной битые цыплята, ещё шипевшие в кипящем масле и облитые сметаною. Как все старинные помещики, отец ел только сытное, жирное, исключительно мясное, да сдобное тесто, тоже сочащееся маслом и жиром всякого рода. Никаких овощей и лёгоньких hors-d´oeuvre´ов за старинным помещичьим столом не полагалось. Кипучая и густая помещичья кровь по два раза в год выпускалась целыми тазами ланцетом домашних цирюльников и нуждалась для своего питания в обильной плотоядной пище. Оттого-то и ходила она бурною волною в этих могучих, пузатых и чубатых организмах, раздражаясь по всякому поводу, как туча, полная грозы, грома и молнии. Мы доедали то, что оставлял отец на сковородах и блюдах, и так как старинных деревенский повар хорошо применился к барским желудкам, то размеры этих блюд и сковород, ужасавшие неопытных городских гостей, вполне были приспособлены к требованию нашей деревенской публики.

Вот, наконец, проглотил отец последнюю горячую лепёшечку, свёрнутую в трубку и посланную целиком в рот, до краёв налитую сметаной; вот он запил свой завтрак двумя большими стаканами холодного шипучего кваса, не разбирая, что квас отправился прямо вслед за сметаной, и с довольным повеселевшим видом стал шумно отодвигать своё кресло. В то же мгновенье смолк, как по команде, дружный звон тарелок, ножей и вилок, многочисленные жующие челюсти разом перестали жевать, и все стулья так же разом отодвинулись от стола. Отец кончил, отец встал, стало быть, все должны были кончить, все должны были встать. Девичья и почётная дворня, имевшая вход в хоромы, уже давно ждала этого мгновения в прилегающем коридоре, и зал наполнился народом, почтительно теснившимся в кучу в одном углу. Это пришли "прощаться с господами".

В гостиной все чинно уселись на диванах и на креслах. Даже кормилицу с грудным ребёнком притащили из детской и посадили тут же. Необходимо, чтобы вся семья была при прощании налицо, отец соблюдал это строго.

Вот шумно все встали и стали креститься на иконы. Остающиеся сёстры и братья стали подходить прощаться. Отец, что-то ворча и хмурясь, крестил каждого, каждого трепал по щеке и целовал в лоб.

- Смотрите ж, ведите себя хорошенько, и чтобы не было жалоб от Амальи Мартыновны! - мягче, чем обыкновенно, сказал он.

Мать в то же время крестила всех и плакала, прижимая к себе маленькие плачущие головки. Мы тоже плакали неудержимо, забыв всякий стыд, словно между нами и старым домом с болью разрывалась полная живой крови связующая жила, глубоко вросшая в наше бедное слёзное сердце.

В этом тумане слёз и щемящего горя мы, как автоматы, двигались среди толпы женщин и девушек, подходивших по очереди "к руке" отца и матери, а теперь прощавшихся с нами.

- Не извольте плакать, барчук… Извольте слёзки отереть… А то глазки охватит на ветру, - участливо говорила мне старая Марья Гавриловна, жена приказчика. - Не на век, батюшка, отъезжать изволите, на время… Вот к святкам папенька лошадок за вами пошлют, опять домой пожалуете… Пожалуйте уж ручку…

Мы напрасно вырывали и прятали свои "ручки". Все их ловили и целовали; все говорили нам на дорогу что-нибудь утешительное и доброе. Сначала женщины, потом и мужчины. Но те, по-видимому, не жалились над нами.

- Что плакать-то, барчуки! - увещевал нас сказочник ключник Матвеич. - Плачь, не плачь, а уж в ученье надо побывать, потому вы не барышни, вам в полк надо. Без ученья нельзя!

- Там, барчуки, не то, что у маменьки под юбкой, - с некоторым злорадством разглагольствовал дерзкий на язык Сашка Козёл, камердинер отца. - Там как раз на скамеечке растянут да берёзовыми веничками попарят, там уж шалить вам - шабаш! Казённая жизть… По команде! Вот спросите братцев…

Наконец все перепрощались, перечмокались, наплакались, напричитались…

Маменька несколько раз перекрестила и всех детей, и всех людей, и все комнаты. Отец то и дело отрывался от прощающихся и подтверждал грозным голосом приказчику и дворецкому разные дополнительные распоряжения. Казалось, им конца не будет. С каждым шагом к сеням вспоминалось что-нибудь упущенное, что-нибудь недосказанное, не вполне растолкованное.

- А Митьке скажи… А Семёну прикажи… Тридцать подвод пошли в Коренную… Да вели лошадям давать… А быков на корм… - слышалось мне как сквозь сон.

Девки и лакеи толпятся кругом с узлами, коробками, шкатулочками, подушками, платками.

- А взяли ли жёлтый погребец? Положили ли старое одеяло? А квас на дорогу куда поставили? - слышался над этою суетою озабоченный голос матери.

- Да садитесь же, матушка, скорее, - раздаётся сердитый крик отца. - Дети! Чего же дети не садятся? Пошлите детей!

- Где дети? Беги за детьми, Груша, - тревожится мать.

- Пожалуйте, барчуки, скорее… Папенька гневается… Папенька уже сесть изволили… - наперерыв друг перед другом жужжат над ухом девки.

И, вырываясь из последних объятий братьев, сестёр и нянек, в немом отчаянии пробиваешься к карете сквозь толпу, набившуюся в сенях и на крыльце. Даже папенька почти уж не страшен теперь, в неизмеримой глубине моего горя.

- Чего вы там зеваете! Садитесь скорее! - сердится папенька. - Варвара Степановна, посадите ж их хорошенько, ваше ж дело. Вы, кажется, ни о чём не думаете… Садись сюда! Слышишь, я тебе говорю, сюда садись!

Я тщетно силюсь постигнуть, куда и как отец хочет поместить меня, так как я совсем задвинут чайным погребцом и большими складнями с провизией.

- Не сюда, куда лезешь! - оглушает меня гневный крик отца. - Садись здесь… Вот здесь садись!

Я падаю наскоро куда попало, боясь шелохнуться и обнаружить этим, что мне решительно невозможно сидеть в тех тисках, куда я попал. Но Алёша, более смелый, умащивается и раздвигает что-то.

- Да усядетесь вы наконец? - раздаётся ещё более оглушительный голос. - Сидите смирно! Подвиньтесь же, Варвара Степановна, вы мне совсем места не оставили… С вами хуже, чем с маленькими… - Отец стал грузно и неловко двигаться на своём месте, устраивая себе удобное положение, ворча и ругаясь. - Андрюшка! Подвинь шкатулочку. Вынь галоши мои, положи в ящик. Какой это каналья становил? Куда ж мне ноги прикажете деть? Черти проклятые! Когда я вас выучу укладывать…

Мать придвинулась тесно к углу кареты, предоставив взыскательному владыке почти всё широкое заднее сиденье, и сидела молча, не возражая, чтобы успокоить его, но он, всё-таки недовольный, ворочался, раздвигал и разбрасывал вещи, заваливая нам ноги, стискивая нас своею объёмистою и тяжёлою, как чугун, фигурою. Десять раз лакеи вынимали и переставляли вещи под градом гневных криков и ругательств.

- Дурак, куда ты суёшь? Не туда! Поставь опять здесь… Слышишь, поставь опять… Канальи! Ящика поставить толком не умеют… Дай теперь мою палку… Как ты подаёшь, болван! Просунь сюда, вот так… Опять по-дурацки… Дай уж мне в руки. Пошёл вон. Ну, народец! - Только думалось, что всё уже уложено, как опять чего-то нет, опять крик. - Эй, Сашка, фонтанель моя где? Взяли ли фонтанель?

- Фонтанель в бауле спрятана в заднем… Я Андрюшке показывал, - докладывает подбежавший Сашка.

- Нужно очень в баул! Разве тут места мало? Лазай там за нею чёрт знает куда! Вечно запрячешь по-дурацки… Ну, с Богом! Смотрите, не забыли ли чего? Пошёл!

Мать стала креститься и шептать молитву. Столпившаяся кругом дворня тоже стала креститься.

- Ну, трогай! Час добрый! Помоги, Господи!..

Тяжёлая шестиместная карета на могучих стоячих рессорах, запряжённая шестериком, с бесчисленным множеством вализ, баулов, укладок, с козлами, торжественными и просторными, как трон, грузно качнулась и тронулась. Форейтор ловко вытянул с места унос, помогая дружному напору здоровых приёмистых дышловиков.

- Иванушка, за огнём хорошенько смотри! Чтоб в десять часов все тушили! - громко закричал отец, высунувшись из окна.

- Слушаю-с! Не извольте беспокоиться… Всё в порядке будет! Не первый раз! - ответил громко Иванушка, чья широкая круглая лысина сверкала на солнце как серебряная тарелка.

Но карета не успела проехать по двору десяти шагов, как в окне её появилось встревоженное лицо маменьки.

- Стой, стой, Захар! - кричала она.

Карета остановилась, девки и лакеи бросились к ней из толпы.

- Ведь зеркало складное на столе забыли в спальне… Экие ротозеи… Скорее бегите…

Горничная Дуняша пустилась опрометью в хоромы и воротилась, чуть переводя дух.

- Уж простите, сударыня, память совсем отшибло, - говорила она, подавая зеркало. - Затормошили меня совсем, то то, то другое подай… Не разорвёшься одна…

- С вами, кажется, до скончания века не выедешь! - нетерпеливо кричал отец. - Ну что там ещё? Кончено, что ли?

- Кончено, кончено, ступай теперь, Захар! - сконфуженно отвечала мать, суетясь уложить зеркало.

- Пошёл!..

- Трогай с Богом! Вот теперь, кажется…

- Путь добрый!..

Опять тяжко тронулась карета, колыхаясь на упругих рессорах, опять раздалась мерная дробь копыт и фырканье шестерика, и через два шага опять новый крик отца:

- Стой! Стой, говорят тебе! Остановитесь ли вы, черти?

Оказалось, что папенька забыл зонтик. Долговязый Сашка Козёл бросился в дом, но воротился ни с чем.

- Нигде не видать зонтика! Должно быть, запереть изволили! - доложил он, весь бледный от беготни.

- Говорят тебе, он в углу с трубками! Ты и зонтика разглядеть не можешь своей пьяной мордой! Слонялся, слонялся в кабинете, зонтика не мог уложить! - горячился отец.

Бросились в дом и опять ничего не нашли. Отец от гнева готов был выскочить из кареты и сам бежать в кабинет. Подошла Пелагея и стала уверять папеньку, что он нёс зонтик в руке, что зонтик должен быть в карете. Высадили нас, вышел с ругательствами отец, поднялась возня… Зонтик оказался прямо под ним, чуть не вдавленным в подушку и сильно согнутым. Это отец положил его, входя в карету, и насел на него всею своею тяжкою тушей.

- Ну вот видишь! - кричала раздосадованная мать. - На всех бросаешься, а сам виноват…

- Это потому, что вы всегда мне под руку говорите! - сердито кричал отец. - Возьмёшься за серьёзное дело, а вы тут с пустяками всякими… Ни одного канальи нет возле, когда садишься… Можно бы было, кажется, видеть, что зонтик положен… Ну, пошёл! Чего ждёшь? Обрадовался!..

Вот уже выехали со двора и повернули в проулок. Мы с Алёшей горько смотрели сквозь слёзную сеть, одевавшую наши глаза, на уходившее от нас родное гнездо, на живописные гущи сада, на трубы и крыльцо своего милого дома, а больше всего на эти разноцветные детские рубашечки, что пестрели на высоком переднем крыльце среди полинявших одежд дворни. Как мы знали, как мы видели хорошо, одетые в эти рубашечки младшие братья проливали вслед за нами такие же горькие, такие же бесконечно обиженные слёзы.

Промелькнули мимо ворота гумна, громоздкий силуэт риги закрыл от нас и дом, и переднее крыльцо с ситцевыми рубашечками, от которых мы не отрывали глаз. Прощай, милый дом, прощайте, милые братцы!

Уже пшеничное поле стало стелиться по сторонам дороги, ровное и густое, как громадная скатерть зелёного бархата. Вдруг неожиданный топот копыт раздаётся сзади нас. Кто-то мчится верхом, как угорелый, не неосёдланной лошади, догоняя карету.

- Стой, стой! - раздаётся сквозь стук копыт запыхавшийся голос.

- Что там ещё? - беспокойно спрашивает отец.

- Ключи изволили забыть… В кабинете нашли… - чуть может проговорить посланец, спрыгнул с лошади и подходя без шапки к окну кареты.

- Вот это бы хорошо было! - с гневом обращается к матери отец: - Без ключей бы проехались. Тут ведь от всех баулов ключи! А вы, Варвара Степановна, никогда не напомните… Вам и дела нет… Вам бы в карету сесть… У меня ведь не одно дело, поневоле голова кругом пойдёт… Можно бы, кажется, вспомнить!

Варвара Степановна знает, что она должна быть виновата во всём и всегда, и потому благоразумно уклоняется от спора.

- Ну, нашли, что ж тут… Не бог знает, сколько проехали! - скромно замечает она.

- То-то нашли! - ворчит отец, очевидно, сам не зная, чем ещё укорить мать, и вдруг, словно напав на какую-то неожиданную мысль, гневно обращается к посланцу: - Вам невдомёк раньше-то оглянуться… Канальи, везде своим носом нужно? Пошёл!

Карета покатилась по ровной, наглаженной дороге. Отец молчал, что-то обдумывая, сурово прикусывая кончики своих усов. Мы все тоже молчали, полные своего безвыходного внутреннего горя, стараясь не шевельнуться, чтобы не рассердить ещё больше рассерженного отца.

- Выгляни-ка назад! - обратился ко мне отец: - Не видно ли огня где над деревнею? С этим народом того и гляди!

Я торопливо выглянул из окошка кареты. Никакого огня, разумеется, не было. Наша незабвенная, наша незаменимая Ольховатка утопала в сине-зелёном тумане полей, чуть вырезаясь на фоне неба силуэтами тополей и крыш. Кроткий покой летнего дня лежал на всех этих неоглядных полях, лился тёплыми струями с этого неохватного голубого неба. Всё оставалось здесь, сзади нас, без нас, в такой же красоте, в таком же тихом ликовании счастья, как было всегда, и никому здесь не были нужны, никому не были жалки эти два крошечные мальчишечьи сердечка, безмолвно рыдавшие в углу уносившейся кареты, которые теряли всё в этих безучастно расстилавшихся кругом зелёных полях, в этих туманных очертаниях исчезавшей вдали деревни. Прощай, милая наша Ольховатка, прощайте, братцы!..

Путешествие "на своих"

Те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия…

Несказанное счастье детскому сердцу - эти долгие и редкие путешествия "на своих", память о которых жила целые годы и переходила в поэтических прикрасах детского воображения от старших братьев к младшим.

Назад Дальше