Возникло молчание, которое сначала было неловким и беспомощным, но потом, крепчая, становилось все более выразительным, уверенным и могучим. И, нарушая это торжественное молчание, Профессор сказал:
— Я имею в виду себя.
В минуту опасности медляк-вещатель становится на голову и начинает вещать. Другие жуки разлетаются, а он медлит, потому что ему нужно оповестить… всех, кому грозит опасность, оповестить…
— Что, не похоже? Кабинетный ученый, книжный червь, и вдруг такая партизанщина. А между тем… — Профессор говорил быстро, не так, как на лекциях, как будто боялся, что сейчас прозвенит звонок. — Я его сразу заметил. Когда он разделся и вошел в воду, я последовал за ним… В молодости я был неплохим пловцом, да и сейчас… В общем, я решил его утопить…
— Из политических соображений? — поинтересовалась Парикмахерша.
— Из политических. Из государственных. Из каких хотите. Решил использовать неиспользованные возможности, как говорил приятель мой Психиатр, прививая своим пациентам истинное величие. Я хоть и занимаюсь насекомыми, но в человеке этого не люблю… — Он говорил вдохновенно, и в глазах его появился отблеск того огня, на который он в данную минуту летел, как ночная бабочка. Но бабочка не видит, куда летит, а он видел.
Он говорил о каком-то партизанском отряде, с которым был связан и от имени которого действовал, он признался, что получил задание уничтожить представителя оккупационных властей, и не только этого представителя оккупационных властей, но в всех остальных представителей оккупационных властей…
— Неужели всех? — ахнула Парикмахерша.
— Ну, не всех, возможно. Я ведь тоже там не один… у нас целый отряд, если хотите, целая армия…
Он спешил. Он боялся, что, если он остановится, вся эта история лопнет, как мыльный пузырь, и он торопливо надувал этот пузырь, расцвечивая его всеми красками спектра.
— Настоящий мужчина! — сказала Бакалейщица, тем самым отделив Профессора от Коммерсанта, давая тому понять, что из них, двоих мужчин, именно он, Коммерсант, — не настоящий.
Это его задело. Даже внимание женщины, безразличной нам, нам, мужчинам, вовсе не безразлично. И хотя Коммерсант не собирался пожинать лавры, так щедро посеянные Профессором, но и созерцать их на чужой голове тоже было не очень приятно.
— Чепуха! — сказал Коммерсант. — Я один знаю, как было дело. Все это случилось на моих глазах.
Да, все произошло на его глазах, потому что он был ближе всех к этому офицеру. Офицера просто схватила судорога. Коммерсант видел, как исказилось от боли его лицо, как он открыл рот, чтобы крикнуть о помощи, но не успел крикнуть: его захлестнула волна. После этого он еще несколько раз появлялся на поверхности, тараща на Коммерсанта умоляющие глаза, но Коммерсант предпочел остаться в стороне, чтобы не быть замешанным в гибели офицера.
— Почему же вы им не сказали, что он сам утонул?
Профессор — наивный человек. Если бы Коммерсант это сказал, ему бы пришлось отвечать за то, что он не спас оккупационного офицера. Офицер, таким образом, стал жертвой подозрительности и недоверия оккупантов к населению оккупированной ими страны.
— Вы просто негодяй, — сказала Бакалейщица. — Боже, и я любила этого негодяя!
Так всегда бывает, когда здравый смысл приносится в жертву эмоциям. Поступок Коммерсанта был безукоризнен с точки зрения логики, а если нас нельзя упрекнуть с точки зрения логики, то все остальные упреки беспочвенны и нелепы.
— Я пойду, — сказала Старуха. — Вы не бойтесь, я вас не выдам, я скажу, что сама видела, как он тонул.
Может, еще удастся спасти Почтальона, этого мальчика… Ее старость никому не нужна, а его юность многим еще пригодится.
— Я пойду с вами, — сказал Профессор. — Два свидетеля лучше, чем один.
— И я пойду, — сказала Студентка.
Парикмахерша колебалась. Она бы тоже пошла, но ведь она ничего не видела… Ее могут привлечь за лжесвидетельство…
— Все равно вам никто не поверит, — сказал Коммерсант. — Воинская доблесть требует, чтоб офицер погибал от руки врага, а не тонул, как мокрая курица. Я это тоже взвесил, поэтому я молчал.
— Какой же вы негодяй!
Коммерсант оставил без ответа замечание Бакалейщицы.
— Давайте рассуждать логично: мальчишка хочет умереть как герой, а вы хотите, чтоб он умер просто как лживый мальчишка. Живым его не выпустят хотя бы за то, что он обманул оккупационные власти. Зачем же отнимать у него единственный подвиг, пусть даже он его не совершил? Будьте снисходительны к мальчику, дайте ему умереть героем!
Еще недавно они жили в этом доме, надежно запертые, отгороженные от всех проблем, от необходимости принимать решения. И потолок над их головой был хоть и ниже, но надежнее неба, и весь их маленький мир был хоть и меньше, чем тот, большой, но гораздо надежней и благоустроенней. Теснота пространства и времени — это еще не обида. Пусть вокруг необъятность вселенной, безграничность времени, но есть у нас своя точка, своя малая величина, которая помогает нам видеть себя большими. Во вселенной это трудно — для этого нужна теснота: теснота Земли, теснота города и квартиры. Мы все великие, разница лишь в степени тесноты: один велик в пределах Земли, другой — в пределах своей квартиры. И у каждого своя вечность — большая или маленькая…
Они стояли на пороге своей маленькой вечности и смотрели в ту огромную вечность, которую нельзя ни подчинить, ни присвоить, которая, как свободная стихия, любит отважных пловцов, уходящих в ее глубину, не цепляясь за часы и минуты. Мы привыкли к часам, и минутам, и к месяцам, и к годам, но мы должны их покидать, потому что каждый из нас — пловец в океане Вечности. И мы не просто пловцы, брошенные как попало в пучину, мы сами выбираем свой путь, и из наших коротких часов и лет созидается Вечность…
В эту Вечность ушел Почтальон, изобретатель Вечности, и теперь стало ясно, что _изобрел он эту, большую вечность, а не ту, бабочкину. Хоть она и до него существовала, но он ее изобрел наново, потому что Большую Вечность нужно снова и снова изобретать, чтоб она не превратилась в пустую, бессмысленную стихию. Совсем нетрудно превратить Вечность в бессмысленную стихию: для этого нужно только цепляться за собственные часы и минуты…
Профессор шагнул навстречу распахнутой Вечности, Коммерсант остановился, пропуская женщин вперед: все-таки он был воспитанным человеком.
ПОВОД ДЛЯ МОЛЧАНИЯ
— А сейчас позвольте вам представить еще одного гостя, которого, впрочем, все вы хорошо знаете. Галилео Галилей!
Брэк сказал:
— Учитель устал от выпитого, он забыл, на каком он свете: на том, на котором уже Галилей, или на том, на котором пока еще мы с нашим Учителем. — И он ударил по клавишам, как по барабану (Брэк превосходно бил по барабану, за что и получил свое прозвище — Брэк).
— Цивилизация, о которой мои друзья имеют не очень ясное представление, продолжает развиваться, — сообщил Учитель, которого назвали так именно за образованность. — До последнего времени наука считала: личность умирает вместе с человеком. Но ведь личность не исчезает бесследно. Она остается в письмах, дневниках, воспоминаниях современников. И если собрать все это, можно восстановить личность. И она будет жить.
— В этих бумагах? — спросил Метр, получивший это имя за то, что росту в нем было немногим более метра.
— Нет, не в бумагах. Мы записываем личность на пленку, и она живет на магнитофоне. И не просто воспроизводит записанное, а продолжает жить дальше — от того места, на котором обрывается запись. И длиться может без конца — сотни, тысячи километров.
— Тысячи километров, — усмехнулась Праматерь (ее по-настоящему звали Евой). — Вот бы тебя, Метр, так записать!
— Лучше Брэка, — сказал Метр. — Для него главное — звучать, он может обойтись и без тела.
— Ты тоже неплохо обходишься, — Праматерь смерила его коротким взглядом.
— Ну, тебе-то, ясно, не обойтись, — парировал обиженный Метр.
Плоская коробочка. Магнитофонная лента. Вот здесь он, Галилео Галилей, человек перевернувший вселенную, доказав, что Земля вращается вокруг Солнца, а не Солнце вокруг Земли. И сейчас, спустя четыреста лет, он оживет и с ним можно будет разговаривать…
Все притихли. Было в этом что-то непривычное, даже страшное разговаривать с умершим человеком.
— Давайте сначала выпьем, — предложил Метр. — Потом будет неудобно: он же, наверно, не пьет?
— Выпьем и закусим, — поддержал предложение Брэк.
— Пускай говорит, — вступилась за Галилея Праматерь. — Ему же больше ничего не осталось. Пускай говорит.
— Никак мы не можем без разговоров, — пожаловался Метр. — Нет чтоб спокойненько посидеть, выпить…
Наступила долгая пауза. Бесшумно крутилась пленка, не извлекая никаких звуков, и уже Брэк и Метр переглянулись между собой и перемигнулись, и уже они чокнулись, чтобы выпить на радостях, как вдруг послышался вздох…
— Это не ты. Праматерь? — подозрительно спросил Брэк.
— Это я, — прозвучало в ответ. Но ответила не Праматерь.
Пленка крутилась так, как крутится человек, наматывая на себя дни, месяцы, годы. И когда их достаточно намотается, ему не будут страшны никакие житейские волнения: от них защитит его толстая пленка годов. Так сохраняются мумии фараонов, крепко спеленатые, окруженные толстыми стенами пирамид, потому что разрушительно лишь соприкосновение с жизнью.
Галилей молчал; а пленка крутилась, перематывая его молчание, и он не знал, сколько там, впереди, остается. Со стороны было видно, как жизнь его перематывается с катушки на катушку, и все меньше становилась катушка будущего, и все больше становилась катушка прошлого, и крутились они с одинаковой скоростью, и были похожи одна на другую, как сестры. Сначала будущее было старшей сестрой, и оно давало советы младшей и всячески обнадеживало ее. Но со временем оно уменьшалось, и тогда прошлое становилось старшей сестрой, и уже оно давало советы будущему. Всего этого не было видно тому, кто жил на пленке, и он нерасчетливо тратил жизнь, заполняя ее молчанием.
Выпили для храбрости, и Брэк сказал:
— Что-то молчит старичок. Может, обиделся?
— Я не обиделся. — Это сказал он, Галилей. — Просто я не вижу повода для разговора.
И он опять замолчал, — между прочим, без всякого повода, на что тотчас же указал ему Брэк. Галилей ответил в том смысле, что молчание не требует повода, что оно естественное состояние человека. А вот для того, чтоб нарушить его, нужен повод. Брэк сказал, что миллионы людей разговаривают без всякого повода — просто потому, что им приятно поговорить, хочется обменяться мыслями. Галилей сказал, что один только обмен мыслями не увеличивает общего количества мыслей, что мысли, подобно денежным знакам, стираются от усиленного обращения.
— У него какая-то путаница в голове, — шепнул Метр Праматери. — Мысли, деньги — не поймешь, о чем он говорит. Конечно, — старик и вдобавок еще покойник.
— Заткнись! — оборвала его Праматерь.
Учитель сказал:
— Иногда молчать — значит думать. Это не все понимают, дорогой Галилей.
— Думать! — возмутился Метр. — Тоже мне повод для молчания!
— Метр — человек неплохой, — объяснил Галилею Учитель, — но разум его вращается не вокруг Солнца, как сказал бы ты, а вокруг вечного мрака, в котором вечная пустота.
— Природа не терпит пустоты, — сказал Метр и наполнил бокалы.
На пленке покашляли. Это был хронический, застарелый кашель, которому было четыреста с лишним лет. Галилей сказал:
— Наверно, я не все понимаю. Старикам трудно понять молодых, а мне уже почти восемьдесят.
— Молодится старик, — не упустил случая Метр. — Наверняка скинул четыре сотни.
— Вы боитесь пустоты, — сказал Галилей, — и заполняете жизнь чем попало. Вы хотите получить все сразу, забрав со своего счета весь вклад… Человек не должен грабить свое будущее… Хотя я не навязываю вам свой образ жизни…
И все представили себе этот образ жизни: четыре магнитофона — и на каждом крутится пленка: Брэк, Учитель, Праматерь и Метр.
Брэк (меланхолически крутится). Чем бы таким заняться? Двадцать метров прошло, а ничего не меняется. С одинаковой скоростью ничего не меняется… Ты здесь, Праматерь?
Праматерь (так же бесстрастно крутится). Здесь. А может, не здесь. Я не вижу, где я.
Брэк. Ничего. Главное, что ты крутишься. А то одному крутиться… Как у тебя со скоростью?
Праматерь. Четыре в минуту.
Брэк. То же самое. А бывает десять. А то и девятнадцать. Конечно, крутишься веселей, но быстрей прокручиваешься.
Праматерь. Пускай быстрее. Только бы веселей.
Брэк. Как у тебя напряжение?
Праматерь. Нормально.
Брэк. А громкость?
Метр (взрывается, внешне спокойно крутясь). Перестаньте! О другом не можете поговорить? Как скорость? Как громкость? Как напряжение? Я не хочу об этом слушать! Я не хочу об этом думать! Я хочу просто крутиться! Просто крутиться, как все!
Брэк. У тебя сейчас лопнет пленка.
Метр. Пускай. Дайте мне выпить.
Учитель (с четвертого магнитофона). Ты не можешь выпить.
Метр. Я не могу? Вы шутите!
Учитель. Друзья, не будем ссориться. Мы опять вместе, как в прежние времена. Правда, мы не можем видеть друг друга, а если б и видели, все равно б не узнали. Все осталось там, в прежней жизни: и добрые глаза нашей Праматери, и пьяная физиономия Метра, и Брэк с его барабанными палочками, угнетающими барабанные перепонки, — все осталось там. Но мы сохранили главное: наши личности, наши индивидуальности, которые вознесли нас над смертной природой.
Брэк. Он уже десять метров наговорил, я специально следил за временем.
Учитель. Мы не можем видеть друг друга, мы не можем друг к другу подойти. Мы не можем сходить в кино, посидеть у телевизора, мы не можем ни сидеть, ни ходить, мы можем только обмениваться мыслями. И мыслить. Раньше мы не ценили этого высокого наслаждения — мыслить, а теперь нас ничто не отвлекает от него. Так будем же мыслить, будем обмениваться мыслями! Начинай, Брэк!
Брэк. Почему это я?
Метр. Кто-то должен начать. Для начала.
Брэк. Но почему же я?
Метр. Ты любишь звучать. Давай прозвучи какой-нибудь мыслью.
Брэк. Пусть прозвучит Праматерь. Она женщина.
Праматерь. Неужели ни у кого нет какой-нибудь мысли?
Брэк. Наверно, есть у Учителя.
Метр. Да, Учитель, это по твоей части.
Учитель. Хорошо, вот вам мысль: "Я мыслю, значит, я существую".
Метр. Это — мысль?
Учитель. Ее высказал Декарт, французский ученый.
Брэк. Хорошо высказал. Мыслишь, — значит, существуешь, не мыслишь — не существуешь. И кончен бал.
Учитель. Предлагаю вам эту мысль для обмена.
Метр. Такую мысль даже не знаешь, на что обменять.
Праматерь. Учитель, придется тебе сказать еще одну мысль. Чтобы было на что обменять предыдущую.
Учитель. Не могу же я обмениваться мыслями сам с собой. Причем учтите: существует лишь тот, кто мыслит, и если вы не будете мыслить…
Метр. Да, положеньице…
Брэк. А пленка крутится. Четыре метра в минуту.
Праматерь. Она крутится, а мы даже не существуем. Для чего же она крутится? Брэк, неужели ты ничего не можешь придумать?
Брэк. У меня когда-то была одна мысль. Я еще сказал ее Метру, а он так и ответил: "Брэк, это мысль". Ты не помнишь. Метр?
Метр. Как же не помню? Такие мысли ты не часто высказываешь. Ты сказал: "Метр, у меня есть одна мысль…"
Брэк. Точно! Я так и сказал: "Есть одна мысль". И какая же, Метр?
Метр. Ты сказал, что у тебя есть мысль купить гитару. А я тебе ответил, что это мысль. Но теперь, ты знаешь, я начинаю в этом сомневаться. Как-то уж очень эта мысль отличается от мысли Учителя.
Брэк. Мысли не могут быть все одинаковые. Иначе как ими обмениваться?
Учитель. Вот это мысль, Брэк. Теперь ты сказал настоящую мысль: нужно не просто мыслить, нужно мыслить по-своему.
Брэк. Значит, я существую? Да, теперь я чувствую, что я существую.
Праматерь. А как же я, Брэк?
Брэк. Очень просто. Ты просто мысли, понимаешь? Мысли — и будешь существовать!
Праматерь. Надо что-то придумать. Надо что-то придумать.
Метр. А пленка крутится, крутится…
Пленка крутится, крутится… Но молчит Галилей. И молчит вся компания, глядя, как крутится пленка.
Метр первым приходит в себя:
— Может, выпьем? У меня есть хороший тост. Если потом, после всего, от нас что-то останется, то пусть это будет не способность мыслить. Пусть это будет способность… — Он выпил и снова себе налил, но никто не последовал его примеру.
— Какая способность? — не поняла Праматерь.
— Вот эта, — Метр постучал пальцем по скульптуре Байрона, полагая, что стучит по бутылке.
Наступила долгая пауза. И вдруг заговорил Галилей:
— Древний вопрос "Что есть истина?" до сих пор остался без ответа. Жизнь многих истин похожа на жизнь человеческую: сначала их подгоняют под известные образцы, потом долго и упорно не замечают. А замечать начинают лишь тогда, когда истина устаревает и становится общепринятым образцом, под который подгоняются вновь рожденные истины…
Смерть истины — рождение лжи, говорил Галилей, но это нельзя понимать упрощенно. Ведь и лжи приходится нелегко. Ложь при жизни тоже не признают, ее при жизни считают истиной. И лишь после смерти, когда ложь умерла, ее называют по достоинству — ложью.
Метр попросил переменить пластинку. Вернее, пленку. Учитель не решался оборвать жизнь Галилея на полуслове, хотя знал, что пленка все равно кончится. Рано или поздно кончится. Но как обрывать человека на полуслове?
Праматерь откопала какой-то альбом и принялась рассматривать репродукции. Этот Галилей, конечно, умница, недаром его проходили в школе, но Праматери вдруг стало скучно, как бывало когда-то в школе, и она не могла себя пересилить, хотя ей не хотелось обижать старика.