Багульник!
Моссакерниген отломила пару листочков и, растерев, бросила в котел.
- Ходе, ходе… - она наклонилась к пиву, такому сладкому, такому глупому. Оно ныне - дитя нерожденное. И как знать, доносит ли плод утроба железная, смилостивится ли Хозяин Земель, сторож Мидгарда над глупой старухой, а если не над нею, то над творением ее?
Заворчали ведьмы… а с ними-то как быть? Сколько лет уж помогают? Растят дурман, лелеют белену, собирают аконитовы слезы да мягкие гнилушки. Стары стали? Но кто молод? Было да, было время, когда скакали финнки по кочкам резвые, что козы, разворачивали темные папоротники, зажигали в них огненные цветы. Когда песни пели и хороводы водили, манили белыми ногами, летящими волосами воинов, вели болотными тропками да приводили к зеленым окнам трясины. И нырнув в нее, хватали дерзкого за ноги, тянули вглубь, поили тухлой водой, допьяна, досмерти…
Славное было время.
Стена разверзлась, как брюхо издохшей коровы. Сизыми кишками вывалились мертвые корни, посыпались черви и жучиная мелочь, которую Хаугкаль ловко подбирал, засовывал в рот и хрустел.
- Ох и горький нынче жук пошел, - сказал он, сплевывая шелуху ломаных панцирей.
- Экология плохая.
Моссакеринген, как велят долг и честь хозяйки, протянула гостю ковш с пивом. Дрожали руки в локтях, но крепко держали пальцы костяную ладью с варевом. Хаугкаль разглядывал резьбу, цокал языком, будто бы восхищаясь, но подношение принял. Выпил до дна и, вернув ладью, сказал весело:
- А вот пиво у тебя крепенькое, хозяюшка. И сама ты хороша, как косточка свежая. Крепка, что клюква по осени, а личиком пестра - ну чисто яйцо перепелиное…
У Моссакеринген от сердца отлегло: не будет Хаугкаль воевать, не сегодня. Правда и словам его сладким веры нету, но лучше уж пусть языком чешет, чем землю подымает.
- …так бы и остался с тобою на веки вечные.
Он без приглашения уселся на старую коряжину и, вытянув коротки кривоватые ноги к огню, сцепил руки на лысом животе. Живот дергался, то подпрыгивая к самому подбородку Хаугкаля, то пустым мешком растекаясь по коленям, массивный же хвост жилой уходил в землю.
- А что? Жил бы в уголочке, пиво пил бы… правда, горьковато оно стало. Так может, я отвыкший?
- Отвыкший, - ответила Моссакеринген, присаживаясь на краешек старого котла. - Но ты, гость дорогой, лучше сразу скажи, с чем пожаловал. Только, как говорить станешь, вспомни, кто я.
- Моссакеринген, Старуха Моховая… я ж всех помню. И тебя тоже. Хочешь поглядеть?
Не спрашивая, он вдруг вывернулся ужом и вылупил глазища, побелевшие, помертвевшие. А в глазищах тех седое море волны катит. Ярятся дочери Эгира, грызут борта, слабость выискивая. И хохочет Ньерд-хозяин.
От смеха его дубовые доски трещат. Тяжко морскому коню, того и гляди захлебнется он горькою пеной, встанет на дыбы и, переломившись надвое, сгинет на веки вечные.
Но крепкою рукой узду держит Харальд-конунг. Задубело от соли лицо его, а ноги вросли в самое кожу драккара. И дочери Эгира, залюбовавшись, уже не бьют - ласкают красавца. Крылья лебяжьи белопенные перекрываются, перекликаются, накрывают с головой. Но снова и снова вырывается Харальд-конунг, выводит коня на простор, на гору.
- Хорош… хорош… - шепчут хофру - девы морские, и летят бурливым следом.
- Хорош, - соглашается Ньерд.
И жена его великанского рода в кои-то веки улыбается. Скади-холодная умеет ценить храбрецов. И девочка-рабыня, привязанная к борту, почти захлебнувшаяся горькой водой, плачет уже не от страха.
А после конь моря находит землю, выбрасывается на пологий берег, промяв его острой грудью. Лапы-весла кореньями древесными вяжут чужое с чужим, и хрипят рога, предупреждая - Харальд тут!
Тогда стояли, валили могучие сосны и тонкоствольные березки с молодой прозрачною листвой. Стругали доски, топили деготь, драли и сушили белый мох… а чтобы не обиделась хозяйка земли новой, незнакомой, отдали ей ту самую рабыньку.
Вымыли ее, одели нарядно, чтоб не подумали, будто бы скуп Харальд-конунг. Семь перстней нанизал он на пальцы тонкие, воском горячим закрепив, чтоб не соскальзывали. Серьги тяжелые в уши вдел, ожерелье ромейское рисованное на шею повесил.
Сам и омут выбрал в зеленом травяном убранстве.
Сам и горло перерезал, благословляя будущее жилье. Приняла земля подношенье, открылась для рабыни да и сделала ее свободной. Годы прошли. Сгинул Харальд, прозванный Свирепым. Ушел ли в Вальгаллу, попал ли в хоромы Хель - Моссакеринген не знала. Помнила лишь тоску по нему и то, как царапала гнилые стены омута, силясь выбраться, то как падала, обессиленная, плакала и злилась. Слезы становились семенем, которое прорастало дурманом да беленой, хмелем ядовитым и синим аконитом, который в этих землях одолень-травой звали.
А с травами росло и понимание. Минула сотня лет, и задышало болото сытными туманами. Поднялись перины моховые, украсились клюквяными узорами…
- Давно это было, - хриплым голосом сказала Моссакеринген, заталкивая вглубь памяти прошлое свое имя, слишком уж по-человечьи звучало оно.
- Давно, - согласился Хаугкаль, обгрызая ноготь.
- Чего? Чего тебе надобно?
Дарена ее звали. Дареная. И подаренная. Бывает и такое.
- Попрощаться, - тихо сказал Хаугкаль.
- Убить меня вздумал? Убивай! Вот она я! Что сидишь? Иль думаешь, что пощады просить стану? Не стану! Не нужна мне твоя пощада! Не нужна и милость! Без нее живется неплохо! А что помогла ему, так и вовсе не жалею!
От голоса Моссакеринген затрещали стены пивоварни, зазвенели котлы и, вдруг треснув разом, выплеснули кипящее пиво на огонь.
Немо заголосили ведьмы, заплясали на горячем вареве. Слетали с них годы, сползали невзгоды, гадючьими шкурами устилая дно пещеры. Пиво шкуры плавило и обращало в склизкую болотную гниль.
- Не я тебя убиваю, - сказал Хаугкаль, меняя обличье на истинное. И страшно оно было до того, что давным-давно умершее сердце вновь ожило, и вновь умерло. - Ты себя убила. Твоя кровь дарена была. И не тебе кровью подарки принимать.
Горькое пиво, жгучее пиво… выше и выше, больше и больше. Юбки мокры и расползаются лохмотьями рваными.
- Я все одно не жалею!
Она задрала подбородок высоко, обнажая шею, некогда лебяжьебелую, а ныне - морщинистую, короткую, обвитую бусами из зубов.
Но вот зубы становятся звеньями ромейского ожерелья. Наросты костяные на пальцах - перстнями. Плети клюквы - нитями драгоценными…
- Бывай, Моссакеринген, - Хаугкаль поклонился, как кланялся некогда Харальд-конунг, прозванный Свирепым, и чешуя скрежетнула, как скрежетало железо брони. - Не желал я смерти твоей.
Воющая ведьма закружилась, рождая водоворот. Завертелись сестры ее, тугими косами исхлестали стены. И каждая рана открылась водой.
Пускай. Не пыталась бежать Моссакеринген. Стояла, руки раскрыв широко, обнимала свое болото.
- Идите! - сказала она финкам и, последние силы тратя, подхватила троих на ладонь, вытолкнула на поверхность. Сама же сорвала с груди ожерелье, сняла серьги и содрала перстни.
Ничего не нужно ей боле.
Вспомнилась вдруг белозубая, хорошая улыбка Харальда да светлые его глаза.
Завод "Северная марка" ушел под землю вместе с цехами, складами, автопарком и привычным уже белым забором. Болотная зыбь, прорвавшаяся, как прорывается старый нарыв, проглотила и семерых человек, в числе которых значилась и бессменная хозяйка предприятия. Ее-то и признали виновной в ненадлежащей эксплуатации здания, а также нарушении правил застройки, что и привело к прорыву подземных источников в верхние слои почвы.
Два дня котлован бурлил, качал щепу и дышал характерной кислой вонью перебродившего солода, на третий вода стала спадать, уступая место туману. Он же расползался по району, заглядывал в окна и подкатывался к дверям. Туман вздыхал и плакал, словно горюя о ком-то. Тот, кому удавалось преодолеть страх и открыть окно, слышал женские голоса.
- Спи, моя деточка, глазки свои закрывая,
Спи, моя деточка, птичка моя полевая,
Тени пели колыбельную на языке, которого никто не знал, но странное дело - каждое слово было ясно. И люди засыпали. Некоторые - насовсем, другие, чтобы проснуться изменившимися.
А тени все не уходили.
Сон наклонился с дремотой и шепчет сквозь ветку:
"Есть ли здесь деточка? Я убаюкаю детку".
Они ждали чего-то, упрямо кружась над озерной гладью. Манили. Тянулись к людям тонкие руки, мяли воду босые ноги, а неестественно длинные косы-плети сами ложились в ладонь.
И находились дураки, которые хватали.
Озеро собирало жертвы.
Спит ли здесь деточка в мягкой своей колыбельке?
Славно ли, деточка, в теплой уютной постельке?
На девятый день туман наполнился собачьим лаем, конским хрипом и гортанными голосами, перебивавшими песню. А на утро туман ушел, озеро же оцепили штакетником. На берегу появилась табличка: "Токсично. Купание запрещено".
Ниже слов клеймом горела министерская печать со змеей и чашей.
Глава 6. След для гончей
Мальчишку привезли из центра, и тот, по чьему следу Инголф шел, должен был отметиться здесь.
Двенадцатиэтажный дом-термитник с широким основанием и закругленной вершиной. Стеклянная глазурь окон и балконов. Бетонные швы и редкий серпантин петуний в горшках-корытцах.
Термитник притих в ожидании грозы. Набрякшее небо громыхало, изредка роняя капли-слезы, и редкие прохожие спешили укрыться. Когда первая молния хлестнула наотмашь, улица вовсе опустела.
Инголф стоял, сначала просто, затем на коленях. Растопыренные ладони упирались в грязный асфальт, а нос дрожал, спеша вобрать все запахи.
Люди… люди… еще люди… тысячи людей - бледные тени самих себя.
Булка. Майонез. Сосиска. Кот бродячий.
Собака.
Ее метка заставила Инголфа отпрянуть, сдерживая рык. Он обошел столб стороной, подвигаясь к подъезду, куда протянулся тот самый, нужный запах.
Швейцар в куртке с золотыми пуговицами наблюдал за Инголфом сквозь стекло. И взгляд его в кои-то веки выражал не прописанное должностной инструкцией дружелюбие, но явное презрение.
А громовые птицы кружили в поднебесье. И молнии предупреждали: уже скоро.
Инголфу надо время, ведь запах-след раздвоился… нет, не двое - лишь слабое эхо исконного, хрустальное, но неправильное, как если бы хрустальной бумагой обернули… грязь? Тину речную?
Закрыв глаза, Инголф всецело отдался новому аромату. Он ловил его на кончик языка, перекатывал к корню и сплевывал, чтобы схватить новую порцию.
Струи дождя ударили залпом.
Инголф с сожалением наблюдал, как угасает запах, сначала новый, затем старый, слишком живучий, чтобы сразу раствориться в желтоватой воде. Гудели трубы, извергая пенные потоки на асфальт. Лужи разрастались, сливаясь друг с другом, превращаясь в одного диковинного зверя. Он летел, унося мелкий городской мусор, спеша накормить им канализационные стоки.
Шагнув под козырек парадного входа, Инголф постучал по стеклу. Швейцар выставил средний палец, и удостоверение его не переубедило. Он махал руками, корчил рожи и что-то говорил, но для Инголфа оставался беззвучным, как рыбина, запертая в аквариуме холла.
Ждать скоро надоело. Завтра сюда явится кто-нибудь - Инголф еще не знал, кому поручит этот разговор и, признаться, не особо задумывался. След был старым.
Зверь не вернется в это логово, следовательно, появилось время для отдыха.
В супермаркете Инголф долго, придирчиво выбирал мясо. Он обнюхивал каждый кусок, не обращая внимания на ворчание хмурой продавщицы. Она самодельным крюком вытаскивала куски с витрины, плюхала на раскрытую ладонь и вытягивала, приговаривая:
- Хороший… берите уже… хороший кусок.
Инголф сдался и взял самый свежий из имевшихся. От куска почти не разило падалью и химией, да и выглядело мясо розовым, нежным. Дома, не удержавшись, Инголф отрезал тонюсенький ломоть и, положив на язык, прижал к небу. Слюна мешалась с мясными соками, живой рекой стекала в глотку, дразня желудок. Инголф глотал, глотал, пока мясо не стало безвкусным, как бумага. Обесцвеченное, оно отправилось в урну.
Оставшийся кусок Инголф разрезал на толстые ломти, которые кинул на сухую раскаленную сковороду. Жарил мало, страшась убить то живое, что было в мясе. Ел быстро, обжигаясь и облизывая жирные пальцы. Сковороду кинул в мойку, похлебал воды и, сняв плащ, побрел в комнату. Сытость вызывала сон. Инголф был рад.
Он любил спать, особенно когда приходили сны.
Его постель - старый продавленный матрац и несколько простыней, одинаково грязных, сбитых в ком - стояла в самом темном углу комнаты. Сквозь заклеенные газетами окна пробивался ленивый свет фонаря, но Инголф слишком устал, чтобы его беспокоили подобные мелочи.
Стащив ботинки, он рухнул в постель, обнял подушку, придавив ее коленями, и уснул.
Он снова был собакой, гончей с мощными лапами и сильной спиной. Полуслепые глаза его лишь мешали, тогда как нос разукрашивал мир палитрой живых ароматов.
Нужен лишь один.
Подковы на глине - холодное железо и влажная грязь. Плевок наездника - человек мертв, хотя держится в седле. Странно? Не имеет значения. Снова железо, но иное. И третье. Катышки конского навоза. Заяц. Чистотел. Полынь. Кошачья трава. Дохлый тетерев. Его аромат дурманит, и гончая забывает о том, что надо бежать.
Она застыла. Напряженный хвост дрожал, передние лапы уперлись в землю, а задние загребали, подталкивая к волшебным миазмам.
Ближе… еще… прилечь на траву, измаранную гнилью, вытянуться на ней, прижимаясь всем телом. Шерстинками поймать чудесный запах и, покорившись ему, кувыркнуться на спину, упасть и кататься, скуля от удовольствия, втирая в шкуру, становясь иным…
Обессилев, гончая легла и лежала. Ее глаза слезились, а из открытой пасти текла слюна.
Инголф открыл глаза. Он точно знал, где искать новый след.
Свалка раскинулась бескрайним морем. Маяком вздымалась над ним старая вышка, тянула руки в стороны, держала провода и жирных осоловелых по жаре ворон. Застыли под зорким оком солнца волны из мусора, и древний горб - зарождающееся цунами - не спешил обрушиться на остов автомобиля.
На свалке воняло. Не льдом и хрусталем, не тетеревом из сна, а обыкновенно - гнилью.
Инголф шел по проложенной кем-то тропе, уверенный, что тропа эта выведет к нужному месту. Она же закончилось у грязной норы, прикрытой листами картона. У норы на зеленой эмалированной кастрюле сидела старуха.
Она?
Инголф разглядывал старуху - несколько юбок, напяленных одна поверх другой, и длинные костлявые ноги в черных колготках. Руки прямые, пальцы - скрюченные. Руки шевелятся, и пальцы ерзают по грязной тряпке, бывшей некогда ковром.
- Чего? - она почуяла присутствие Инголфа и содрогнулась. - Чего надо?
- Мальчишка твой?
- Какой мальчишка? Я не знаю никакого мальчишки!
Старуха протухла, но продолжала жить. И это было неправильно.
- Не знаю я… не знаю…
Инголф присел и, наклонившись, заглянул в светлые старушачьи глаза. В них, пленкой на молоке, плавали бельма катаракты.
Когда-то Инголф любил молоко. Давно. Он смутно помнил вкус, и еще запах.
- Убью, - пообещал Инголф.
- Напугал! Ой напугал! Матушка Вала боится! Матушка Вала трясется! Посмотри! Посмотри! - она попыталась поднять руки, плечи задергались под старой кофтой, но ладони не оторвались от земли. - Не боюсь смерти! И ничегошеньки не боюсь! Кому я теперь нужна? Ай, повелась… ай одна осталась… одна-одинешенька! Сирота несчастная!
Отвислые веки полнились слезами, старуха причитала.
- Мальчишка твой? - повторил вопрос Инголф и зацепился за старушачий взгляд.
- Чужой. Как есть чужой. Пришел. Сел. Сидел. Сдох бы, если бы не Матушка Вала. Добрая она… - старуха запнулась и выдавила из себя правду. - Варг попросил приглядеть. Я приглядела. Мальчишечка хороший. Хороший… я его выходила. И говорить начал. Поначалу-то ни-ни. А я пригрела, словечко сказала и… жили-поживали, добра наживали. Нажили полный дом. И где награда-то? Как он Матушке Вале отплатил?
- Мальчишка?
Обычно Инголф не задавал вопросов, опасаясь нарушить связь с объектом, но старухе поводок не требовался - крохотного толчка хватило.
- Воробей славный… славный Воробышек… я была к нему добра… я была добра! Я сделала все… и отдала мальчишку. Хотела предупредить. Хотела… сказала бы - беги, Воробей. Но куда ему бежать? Чему должно - то и случится. И ты, гончак Рейса-Ровы, не побежишь дальше, чем поводок отпустят. Думаешь, сам идешь? Ведут! Меня вели-вели и привели… бросили… позабыли… сироту-сиротинушку.
Скулила она без прежнего надрыва, хотя плечи продолжали дергаться, вырываясь из паралича.
- Наклонись… скажу… хочешь знать? Все тебе скажу.
Инголф наклонился. От старухи смердело скорой смертью, и запах этот шевелил волосы на затылке, но Инголф был сильнее запаха.
- Не бегай. Жди. Он не оставит мальчишку. Придет. А там ты. Вот потеха будет, правда?
- Правда.
- Только ты ж побежишь… глупая гончая. Себя не переломить, верно? Сделай доброе дело, а? Убей старушку! Убей, убей… я устала тут сидеть. Устала и вот… а он не отпустит. Обещал придти. И где теперь?
- Ты сама умрешь, - подумав, ответил Инголф. - Скоро.
- Умру? Чуешь? Это хорошо. Славный песик. Не уходи. Посиди рядышком. Рядом, рядом… Я тебе скажу… все про него скажу. Лжец! Ложь убивает мир. Хорошо, что собаки врать не умеют.
Инголф сел на ковер и скрестил ноги.
- И я врать не стану. Скажи, ты знаешь, зачем богам нужны дети?
Глава 7. Кое-что о варгах
Доктор Вершинин подходил к дому с опаской. Недавний дождь отмыл здание почти добела, оставив лишь смоляные разводы на торцевой стене. Там же старый куст сирени выкинул белую свечу, словно капитулировал перед грядущей жарой.
Капитуляция - неплохая в сущности идея. Кошмары исчезнут. Жизнь наладится. А совесть… как-то же с совестью ладят.
Парню и вправду не выжить.
Но вдруг случится чудо?
- Вдруг? - спросил Вершинин котенка, который за прошедшие дни вытянулся и порыжел. По хребту его протянулась золотая полоса. Ворсинки были жесткими, колючими, как если бы и вправду сделанными из металла.
- Но вот скажи, что мне от этого чуда? Если разобраться, то… смысла в чудесах никакого.
Есть не хотелось. Вершинин плеснул в кружку спирта, подумал и вылил в умывальник, смывая этанолом грязь с единственной целой тарелки. На душе было тошно, и урчание Аспирина ничуть не унимало тошноту.
Много ведь не потребуют… просто отвернуться.