Лань - Магда Сабо 6 стр.


Йожи стал худеть. Господин Трнка больше в корчме не появлялся, и Гизика о нем не говорила; когда я спрашивала, почему его теперь не видно, она морщила лоб и молчала. Fame coacta vulpes alta in vinea. Юсти и господин Трнка однажды гуляли и на Дамбе, заходили в кондитерскую Карасихи есть мороженое, я подглядывала за ними с изгороди, хихикая в ладонь. Йожи стал невыносим: он злился, кричал на Юсти – конечно, не из-за господина Трнки, а из-за того, что стаканы недостаточно чисты или что слишком быстро изнашиваются скатерти. Юсти лишь улыбалась и пожимала плечами. Повариха, тетя Тереза, собралась уходить от них, но потом все же осталась. Беспокойная это была весна.

В те времена у нас в городе четыре раза в год устраивали ярмарки. Ты знаешь только масленичные базары в Пеште – и то не можешь устоять, чтобы не накупить там всякой всячины. Зачем тебе, скажем, в позапрошлом году понадобилась глиняная трубка и трещотка? Для меня ярмарка была пыткой. Торговцы сидели вокруг на циновках, самые богатые разбивали шатры; эти шатры возводились еще накануне открытия ярмарки, тогда же прибывали комедианты; на досках, положенных на козлы, горели карбидные лампы, продавались побрякушки, разноцветные леденцы, медовые орешки; у кого были деньги, тот мог уже сейчас купить все, что душе угодно. Куклы, бусы, деревянные птички – каждая вещица стоила каких-нибудь двадцать четыре филлера; у меня никогда не было лишних двадцати четырех филлеров. Но я все-таки шла на ярмарку, чтобы хотя бы поглазеть на балаганы комедиантов. Я смотрела, как взмахивают молотом силачи, подолгу стояла возле шпагоглотателя, возле человека, который брал в рот раскаленные добела гвозди и сосал их, как леденцы. В одном конце пекли пирожки, жарили мясо, в другом была карусель, и еще одна карусель, которая, крутясь, поднималась и опускалась под седоками, будто корабль, мчащийся в море на крутых волнах. Как-то ты повел меня в Луна-парк, купил мне жареной кукурузы и ячменного сахара, мы катались в гондоле; а потом, в царстве духов, когда мы ехали из пещеры в пещеру, где во мраке дико завывали призраки, – ты поцеловал меня. Когда ты прикоснулся губами к моему лицу, оно было совсем мокрым, и ты так и не понял, в чем дело, а я не могла тебе объяснить, что поздно, поздно, теперь я уже не могу не видеть, какое дурацкое выражение на лице у Белоснежки, и вообще я не люблю ячменный сахар, он пахнет краской и вызывает у меня тошноту.

В том году ярмарка пришлась на предпасхальные дни. В субботу вечером, возвращаясь от Гизики, я пошла по Колодезной улице, чтобы посмотреть, как строят балаганы. Цирк был уже готов, за цирковым фургоном жевали сено смирные, ласковые лошади.

Окрестности Колодезной улицы пользовались в городе нехорошей славой; это все равно, как если бы я тебе сказала, что в старом Пеште ярмарка была возле Веселой улицы. Рядом с ней вилась Кривая улица, а на ней стояла восьмиоконная гостиница. Конечно, это была не такая гостиница, как "Туруль" на Базарной площади: гостиницей этот дом называли скорее для благозвучия. В то время я не совсем понимала, в чем различие между публичным домом и домом свиданий, но назначение обоих мне было вполне ясно. Так что когда я увидела, как смешивается с толпой, вынырнув из Кривой улицы, Юсти, а на другой стороне сворачивает в другом направлении господин Трнка, – я точно знала, где они были, зачем и что там делали. Я посмотрела вслед Юсти – и у меня замерло сердце: я увидела то, чего не видели ни Юсти, ни господин Трнка. Я увидела Йожи, который стоял у лавки с верхним платьем, укрывшись за свисающими сверху бекешами. Был субботний вечер – я даже представить не могла, что делается сейчас в "Трех гусарах". Гизика в понедельник рассказывала, что отца вызывали в полицию, опознать какого-то бродягу, обедавшего накануне в. корчме, а матери пришлось пойти к тете Маришке, у которой случился сердечный приступ, так что ей, Гизике, самой пришлось метаться весь вечер между кухней и пивным залом, вдвоем с поварихой.

Кстати, на ярмарке я видела и Ангелу; ей разрешали смотреть балаганы только накануне вечером: в день открытия, в самую толкучку, тетя Илу ее не пускала. Рядом с Ангелой, держа ее за руку, шла Эльза. У Ангелы был кошелек, у Эльзы – корзинка; Ангела показывала, что ей нравится, и платила деньги, а Эльза складывала покупки в корзину. Вокруг было много рабочих с завода: усталые, но громко хохочущие девушки и парни; я уже издали знала, где они работают, по запаху, идущему от их одежды. Ангеле хотелось пойти в цирк, но Эльза не пустила ее туда; лицо у Ангелы в свете карбидных фонарей стало печальным, обиженным, и я так этому обрадовалась, что шла домой и всю дорогу пела. Амбруш, сидя на скамейке у своих ворот, прикрикнул на меня: дескать, чего я распелась, завтра вербное воскресенье, нужно церковные песни петь. Конечно, он шутил, сам ухмыляясь своей шутке: Амбруш не очень ладил со святыми. Я пела про шелковицу, а он подпевал мне басом; потом я взялась мыть посуду, оставшуюся после ужина.

Первое мая пришлось на страстную неделю. Начались пасхальные каникулы, в школу ходить не нужно было, с Гизикой заниматься тоже в общем не требовалось, но я аккуратно каждый день являлась в "Три гусара" – из-за ужина. В страстную пятницу корчма была закрыта; я обошла вокруг, чтобы через калитку пройти к заднему крыльцу. Как раз в эту минуту вышла Гизика. В руках у нее был молитвенник, в тщательно расчесанные волосы вплетена белая лента: ее послали в церковь. Видно, у меня был совсем унылый вид, потому что Гизика позвала меня с собой помолиться, и добавила, что потом вернемся, ужина все равно еще нет, тетю Терезу отец отослал на виноградник, она придет поздно, если вообще придет ночевать, но нынче корчму не откроют, так что не беда, мать приготовит чего-нибудь на четверых. Услышав нас, из окна выглянул Йожи; я подошла к окну и сказала, я, мол, за деньгами, сегодня первое. Йожи не ответил, глядя куда-то вдаль, а у меня вдруг пропала всякая охота требовать плату: мне показалось, что Йожи не притворяется, как обычно, что его в самом деле сейчас не волнуют мои деньги и что, пожалуй, он вообще не слышал моих слов.

Юсти не было видно ни в саду, ни в доме. Мне очень хотелось получить деньги, но напоминать еще раз я не стала, опасаясь, что тогда у меня не будет повода остаться на ужин. Пришлось идти с Гизикой в церковь. Гизика выглядела так, как полагается выглядеть девочке, идущей общаться с богом: молитвенник в костяном переплете, круглая шляпа, аккуратно заплетенные косички; я же была, как всегда – в переднике и туфлях с вырезанными носами. Меня не трогало, что младенец. Иисус почти голый лежит на руках у девы Марии и что алтарь затянут черным. В страстную пятницу я не любила ходить в церковь; я любила торжественные, радостные мессы, пышные обряды с выносом реликвий, вообще все пестрое, яркое, театральное; траур страстной пятницы угнетал меня и нагонял тоску.

Возвращаясь домой, мы вначале шли молча, словно неся в душе полумрак церкви и царящий всюду черный цвет; потом нам все же стало весело, мы побежали вприпрыжку, взявшись за руки, Гизика уронила свой красивый молитвенник, и мы его мыли под краном у артезианского колодца, на углу Турецкой улицы. Я уже ощущала во рту вкус постного ужина, приготовленного Юсти, желудок приятно ныл, предвкушая еду. Заранее радовалась я и деньгам; если Йожи даст хотя бы на два пенге больше, я смогу выкроить себе на чулки.

Дом Гизики, когда мы подошли, был непривычно молчалив. Обычно в этот час отсюда далеко разносятся цыганская музыка, горят все лампы, за столиками в саду шумят люди. Нынешний день был словно создан для страстной пятницы: на небе – плотные, темные облака, улицы безлюдны. Мне вспомнился Эмиль: ведь была пятница, да и стадо как раз показалось в густеющих сумерках; но Эмиль сегодня приехать не мог: в университете тоже каникулы, неоткуда ему было взяться здесь на своем мотоцикле. К воротам подошла Рози, и Гизика крикнула в окно, чтобы открыли ворота; ответа не было, и мы помчались к калитке. Гизика отодвинула засов, я завела Рози в хлев. Я запела было, но тут же смолкла испуганно: Йожи был очень набожным, да и Гизика не меньше. Сейчас мы начнем с Йожи нашу игру в деньги. Если я очень его рассмешу, может, он сверх обычного даст целых три пенге. Что бы такое придумать, чтоб побольше рассмешить его? Гизика чуть наморщила лоб, когда закрывала калитку. Лицо у нее стало сосредоточенным и узким, каким-то настороженным. Не знаю, что именно выразилось на ее лице – но это выражение, и тишина в саду, и город без привычного перезвона колоколов, и пустые столики под деревьями – все нависло в воздухе каким-то зловещим облаком.

– Мне бы деньги! – сказала я Гизике шепотом, сама не зная почему. – Скажи дяде Йожи, чтобы отдал мне деньги.

Гизика стояла, прислушиваясь к тишине в доме. Она сняла шляпку, положила ее вместе с молитвенником на столик в саду; что-то не давало нам подняться по ступенькам, мы стояли и молчали. Быстро темнело. Рози нетерпеливо топталась в хлеву – ее пора было доить. "Юсти подоит", – подумала я, но и мысль эта была какой-то странной, будто я произнесла ее вслух, и произнесла слишком громко. Я взглянула на Гизику. Мы взялись за руки и вошли в дом. В пивном зале было совсем темно. Гизика включила свет – и мне хотелось уже хохотать, плясать, хотелось высмеять себя за неясный страх, перед тем охвативший меня; глупости, все в порядке – вот только Йожи, набожный Йожи спит, сидя за столиком, без пиджака, а перед ним стоит бутылка из-под палинки. Смотрите-ка, этот святоша нализался в день страстей господних. Я засмеялась и посмотрела на Гизику, та вдруг покраснела. Щеки ее, только что такие бледные, запылали, как от пощечины; на нежном виске пульсировала жилка. "Стыдно за отца", – подумала я; потом подошла к Йожи, подергала его за рукав и попросила отдать деньги. Он не шевельнулся, продолжая храпеть в каменном своем, непробудном, пьяном бесчувствии. По всему видно было, он не скоро обретет способность соображать. Я смотрела, как Гизика открыла дверь в кухню и тихо позвала: "Мама!" Но ей никто не ответил, плита была холодной, не пахло ни рыбой, ни маковым калачом. А как же ужин? И деньги? "Мне бы деньги…" – сказала я Гизике, снова переходя на шепот.

Гизика стояла, не двигаясь. Куда, в самом деле, подевалась Юсти? Кухня, двор, хлев пусты. Видно, у себя в спальне, легла и спит. Мне не хотелось просить деньги у Юсти: она всегда давала ровно столько, сколько полагалось, ни на грош больше; но без денег уходить совсем не хотелось. На ужин надеяться нечего, это ясно: в лучшем случае будет одна видимость; чего ждать от этих святош: пожалуй, они вообще сегодня не готовили и собираются поститься по всем правилам. А, черт с ним, с ужином! Я двинулась к двери в спальню, но Гизика меня опередила. Взгляд ее стал вдруг таким страшным, что я не посмела пойти за ней. Гизика побыла в спальне какой-то миг – и тут же вышла, старательно прикрыв за собой дверь. Лицо ее снова было белым, таким белым, что мне хотелось завизжать от ужаса – и я опять не знала, почему мне страшно. Не глядя на меня, Гизика подошла к кассе и выдвинула ящик с деньгами.

Когда открывали этот ящичек, раздавался звоночек, и теперь, в полной тишине, слабое его звяканье показалось таким громким и неожиданным, что я чуть не вскрикнула. Я посмотрела на Йожи, не шевельнется ли он: слух у него был острым, как у рыси. Гизика запустила руку в ящик, вынула горсть бумажных денег – много-много денег, гораздо больше, чем полагалось, раз в пять больше. Она положила деньги мне в ладонь и, глядя в пространство, как лунатик, направилась во двор. Зажав деньги в руке, я послушно шла за ней. Гизика открыла калитку и повернулась ко мне: под глазами у нее лежали лиловые тени. "Иди домой, Эсти!" – сказала она тихо, – и тогда я сунула деньги в карман передника и, придерживая их рукой, чтобы не выпали случайно, бросилась обратно через двор в пивной зал, в спальню. Йожи храпел за столиком; я распахнула дверь и увидела Юсти: она лежала на полу ничком; в водопаде рыжих локонов, стекающих на плечи сквозь зубцы белого гребня, торчал всаженный в затылок топор. Я стискивала в кармане деньги. Рядом оказалась Гизика; она взяла меня за руку и затворила дверь. "Иди!" – сказала она еще раз у калитки и быстро прижалась щекой к моему лицу, мы поцеловали друг друга. Я уже плакала; Гизика – еще нет. Я бросилась бежать и только на углу Турецкой улицы решилась оглянуться. Гизика сидела в калитке, на пороге, праздничное платье ее белело в темноте; уронив голову на колени, она тонко, жалобно выла, словно брошенная собачонка.

Ангела разболелась, узнав о смерти Юсти, и ее уложили в постель. От нее мы узнали, что после похорон дядья увезли Гизику в Пешт, а Йожи предстал перед дядей Доми и получил пятнадцать лет. Пока Ангела, нервно вздрагивая и вытирая слезы, рассказывала это, я смотрела на Эльзу. Склонив голову, та штопала белые носочки Ангелы.

4

На мягком песке виден след моей босой ступни: четкая, глубокая ямка – пятка, и пять маленьких вдавлинок – пальцы. Когда мы шли с тобой по солнцу или в лунном свете, я любила смотреть на наши тени, движущиеся впереди или позади, одновременно удлиняющиеся или переламывающиеся. Теперь этот след на песке выглядит таким сиротливым, что я сделала рядом еще один: все ему будет не слишком одиноко. Передо мной были два одинаковых рисунка одной ноги, два следа-близнеца, и я стерла их оба: они были бессмысленны и пугали, как следы какого-нибудь урода. Рядом с моими ногами обычно шагали твои ноги; когда мы возвращались домой после дождя, Юли вытирала наши грязные следы на линолеуме в передней и ворчала: "Лошади, да и только!" Если бы ты как-нибудь обернулся в такой момент, ты увидел бы, что она колеблется, прежде чем стереть с пола отпечатки твоих ботинок. Юли любила тебя.

Меня она не любила; мне она служила. Я слишком много платила ей, чтобы меж нами могли возникнуть какие-то человеческие отношения, – и слишком много требовала от нее. Я столько работала в своей жизни, что мне и в голову не приходит хвалить кого-нибудь за хорошую работу. Юли служила мне старательно и на совесть, потому что я закрывала глаза на ее маниакальную набожность и не сердилась за выставку гипсовых святых на комоде в ее комнате; тебе она служила бы и бесплатно. Ты садился рядом с ней на табуретку, расспрашивал про житье-бытье в ее родной деревне; ты отдал ей засушенный цветок, который тебе, еще в далеком детстве, привезли из Гефсиманского сада.

Для Юли было непонятно и подозрительно, что я умею делать все, что умеет она: мыть пол, готовить простую пищу и многое другое. К тому же я была гораздо сильнее ее: во время уборки я вмиг сворачивала и вскидывала на плечо самый тяжелый ковер. Ангелу Юли презирала, ко мне же относилась с каким-то неосознанным подозрением. В сущности, она никак не могла понять, почему она должна служить мне, если я умею прибирать не хуже ее, если я более сильная и проворная и когда-то, по всему видать, жила в невероятной бедности, – иначе откуда бы мне знать те ухищрения, что известны только беднякам. Каждый раз, подавая завтрак мне в постель, она ставила его передо мной с таким видом, что я едва удерживалась от смеха: она приносила серебряный поднос, на котором стоял кувшинчик со сливками и черный кофе и лежали тосты, ставила его на ночной столик и при этом смотрела на меня немигающим, враждебным взглядом, словно желая сказать, что вот сейчас она выйдет, уляжется в постель под полосатую перину, наденет свою целомудренную ночную рубашку с красным зубчатым стежком по краю, – и пусть-ка я встаю и несу ей кофе, она попробует, как это – кушать лежа. Если она приносит мне завтрак, то и я могу ей принести, – она, по крайней мере, не сидит в кровати в чем мать родила, как я. Она и профессию мою презирала, считая всякое лицедейство неприличием и глупостью, и никогда не ходила ни в цирк, ни в кино. Одевая меня в театре, в моей уборной, она старалась по возможности не смотреть ни вправо, ни влево, а когда входил парикмахер, отводила от меня взгляд и начинала листать свой молитвенник. Я никогда не видела, чтоб она плакала – плакала она только из-за тебя.

Впрочем, мне было совершенно все равно, любит она меня или нет. За что ей было меня любить? Меня никто никогда не любил по-настоящему, кроме тебя. Когда я в последний раз ездила домой, я пошла на кладбище, к отцу и матушке; но могила их показалась мне такой условной, фальшивой, что я тут же повернулась и ушла. Мне было тошно смотреть на усыпальницу Мартонов, в которую после стольких унизительных упрашиваний принят был отец и на крыше которой стоял коленопреклоненный, в высшей степени безвкусный ангел, держащий в сложенных набожно ладонях кипарисовую ветвь. Сначала я выбрала отцу другое место для могилы, в тени раскидистого дуба; оно словно специально было создано для отца. Я прикидывала, что посажу вокруг, и представляла, как хорошо ему будет лежать там, между корнями и луковицами, которые он так любил. Но мне нечем было заплатить за участок, тем более что матушка сразу же хотела приобрести место и для себя, рядом с отцом; тогда мне и пришлось пойти к дяде Беле и проситься в родовую усыпальницу. Когда открывали склеп и опускали туда гроб отца – единственный деревянный гроб рядом с металлическими, – все живые Мартоны стояли вокруг, одетые по такому случаю в черное; бабушка даже вуаль прицепила на шляпку. Я просто смотреть на нее не могла без отвращения.

Матушка всегда мечтала быть рядом с отцом; когда она умерла, я похоронила ее там же. И теперь, увидев ангела на крыше склепа, я вдруг ясно ощутила, что там, внизу, никого нет, и пошла обратно, думая, как глупо было сюда приезжать. Пока я летела сюда, глядя сверху на реки, горы, на коричнево-зеленые полосы пашен, – я думала об отце и о матушке. А оказавшись у склепа с ангелом, даже лиц их не могла представить – ни живых, ни мертвых. Они были невероятно далеко, я чувствовала их чужими в те минуты и недоумевала, пытаясь понять, зачем меня сюда принесло, что это мне ударило в голову сесть в самолет и совершить паломничество в этот город, будто в святые места. Направляясь к выходу с кладбища, я остановилась ненадолго у могилы Юсти. Она представилась мне куда более реально, чем собственные родители. Город сильно изменился с тех пор, как я отсюда уехала; сменились жители, выросли новые дома, на главной улице, на перекрестке, размахивала руками женщина в полицейской форме, больше стало машин. Я никого здесь не знала.

Назад Дальше