Я живу в Замоскворечье, неподалеку от Крымского моста. Вы помните, наверное, этот мост, похожий на среброкрылого жука, эти крылья, сахароподобно сверкающие на июльском солнце; рыжеватую кайму реки под ним; Парк культуры и отдыха рядом, откуда выглядывают дула трофейных пушек.
Я шел через мост, возвращаясь из продмага, к которому я прикреплен. Ноша легка, но нести ее было тяжело: руки мои словно из песка, да и сам я весь бесформенный, мешкообразный.
Где-то надо мной раздался знакомый голос:
- Не помочь ли вам, Илья Ильич?
Вровень со мной, - нисколько не ниже меня, - шел мой, так хорошо знакомый, посетитель. Лицо его заметно поправилось, костюм был на нем новый, с широкими модными плечами и едва ли не из американского материала, и вообще весь его колер был нахальный, лососево-красный. Шагал он с чрезвычайной подвижностью, передергивая плечами от удовольствия и даже пританцовывая:
- Оздоровляющий воздух и сияние, Илья Ильич, а? Я всегда, пересекая Москву-реку, чувствую себя, видите ли, очищенным. Целебнейший город, батюшка, наицелебнейший. А я на вас смотрю и думаю, - кажется, он? Изменился! Во мне - смятенье! Испуг! Обморок. Ха-ха-ха!.. Таких бы делов человек наделал - беда, а тут до чего довели, ха-ха-ха!..
С его точки зрения, он совершенно правильно сделал, что выбрал для разговора улицу. Он мог плести сколько ему угодно, вставлять любые и необходимые для него слова, а я - только разводи руками. Мой ослабевший голос не покрывал бы текучего шума улицы, и фон Эйтцен всегда мог бы сослаться на то, что не слышит. И выходило так, что он очень остро издевался надо мной, а так как он брал всю мою жизнь, то и над моей жизнью. Так тому и быть…
Нет! Именно поэтому-то и не быть!
Я собрал последние силы, вскочил, под режущий уши свист милиционера, в трамвай и, не обращая внимания на брань и крики, протискивался к выходу. "Изгонять чертей, так изгоняй решительно!" - бормотал я, выскакивая через одну остановку.
Так же поспешно я перешел улицу и поднялся, прыгая через ступеньку, к лифту. Лифтерша еле успела спросить: "Братец будете Илье Ильичу?" - причем неизвестно было, к кому обращен был ее вопрос: ко мне или к фон Эйтцену.
Я бросился на диван. Стакан, наполненный водой, плескался в моей руке. Я медленно, глоток за глотком, поглощал воду и смотрел на встревоженное лицо Клавы. Да, да, она ждала меня в моей комнате!
* * *
Я предложил Клаве чаю. Она отказалась. Собственно, мне ей нечего было предлагать. Чаю у меня не было уже несколько месяцев. Иногда я ездил к своим знакомым в Толстопальцево, собирая там в лесу листья брусники. Я утверждал, что настой из брусники очень тонизирует, гораздо больше, чем настой чая. Вряд ли знакомые верили мне. Они спекулянты, у них водится чай, сахар и даже печенье. Они, по-видимому, считают меня за сыщика, из тех, которые голодают, - есть и такие, - и которых можно подкупить продовольствием. Они усердно угощают меня. Мне стыдно, - какой я сыщик! - по я не отказываюсь от еды и говорю многозначительно. Ах, какая гнусная жизнь!
- А вы очень изменились, Илья Ильич.
- Ослабел.
- На улице, возможно, я бы вас и не узнала.
- К лучшему.
- Зачем меня обижать, Илья Ильич! Я вышла замуж по любви.
- Пару дней назад вы говорили другое.
- Врала.
- И насчет лысины?
- Нет, насчет лысины правда. В конце концов как его не любить? Ко мне, представьте, явилось пятеро родных из разбомбленного города. Больные, голодные. Теснота ужасная. Именно тогда он предложил стать его женой. Именно тогда я полюбила его.
- За доброту?
- Это великое качество!
- Ко мне вы некогда испытывали другое чувство, не правда ли?
Она промолчала. Я переспросил:
- Другое? Более плотское, а? Она сказала:
- Пожалуй, я уберу вашу комнату. Вы, Илья Ильич, наверное, не убирали ее уже несколько дней…
- Недель, пожалуй.
Был вечер. Она убрала комнату, заварила листья брусники, попробовала мой хлеб, отложила его в сторону и, вяло улыбнувшись, достала из сумочки пирожки. Она молча положила их передо мной.
"В конце концов почему мне их не есть?.." - подумал я. Я не успел додумать, как пирожки уже были съедены. "Свинья и я, свинья и она, и безразлично, из какого корыта едят эти свиньи". Понимая, по-видимому, мои мысли, она, глядя мне твердо в глаза, медленно проговорила:
- Я буду приносить вам каждый день.
Это тоже доказательство, что не совсем продалась.
Я вдруг обеспокоился. Связки "Русского архива" куда-то исчезли. Но она ведь не переставляла ничего! Ах да! Уходя сегодня в продмагазин, я их убрал под кровать. Я быстро сказал:
- А уж поздно, и у вас пропуска нет, Клава?
- Откуда ему быть?
- Еще полчаса, и тогда вам придется остаться здесь. Соседи, правда, тихие.
- Зато вы, Илья Ильич, нынче громкий.
Она засмеялась. Нехороший и недобрый был это смех! И, однако, он нравился мне.
- Клавдия фон Кеен тщетно преследовала Агасфера сотни лет, - сказал я. - Он страстно желал, чтобы она догнала его: пусть даже это будет смерть! Мучительнейшее состояние, все же он жаждал его.
Она ничего не сказала мне на эти слова: словно и не слышала. Полчаса между тем миновало. Она опять взглянула на меня тем твердым взглядом, от которого я весь содрогался, провела ладонями по своей голове, словно собираясь расплетать косы, но затем, раздумав, видимо, положила руки на колени. Так она сидела минут десять - пятнадцать, затем неторопливо поднялась и медленно, но умело разложила постель.
- Кабы полгода назад… - начала она, взбивая подушку. - Но люди так глупы, так глупы! Илья Ильич.
- А?
- Бросили бы вы думать об этом Агасфере.
- Да я уже от него отказался, от сценария то есть. А между прочим, почему?
- Не люблю я евреев.
- Вот тебе на! А что они тебе, Клава, сделали? - задал я вопрос, имеющий почти двухтысячелетнюю давность.
- Ничего. Да и я им. Впрочем, я и татар не люблю.
- А русских?
Она вдруг обняла меня и поцеловала.
* * *
По-видимому, со мной случались обмороки, которые я, так сказать, переносил на ногах. Во всяком случае, я совершенно не помню, когда исчезла Клава и когда появился фон Эйтцен.
С усилием размахивая руками, точно ломая скалы, я внезапно спросил его:
- Клавдия фон Кеен гнала вас к смерти, обещая у порога ее свою любовь? Так? Вы - шли, но, не дойдя до смерти, быть может, трех шагов, пугались и кидались к тому, кто пожалует вам свою жизнь. Сейчас я тот, к которому вы свернули. Ну что же, я согласен. Я дам вам жизнь, если вы назовете место, где вы должны встретиться с Клавдией фон Кеен… то место, которое вы скрывали сотни лет.
Шероховатое и округлившееся - мое! - лицо Агасфера словно покрылось тонким слоем мыльной пены. Сквозь этот слой вспыхивали и испуганно гасли кроваво-красные глаза. Я со вкусом повторил:
- Да, вы должны мне сказать, где находится ваша смерть, Агасфер! Пора. Вам, по-видимому, известно, что до сих пор в Пикардии и Бретани, когда ветер неожиданно взметет придорожную пыль, простой народ говорит, что это идет Агасфер. Мне хотелось, чтоб говорили: "Пыль есть пыль, и это даже не пыль от Агасфера", - и смеялись бы, ха-ха-ха… Пришло время!
Он сел опять на экземпляры "Русского архива" - откуда они? - и, вытянув ко мне мясистую - мою! - круглую голову, словами как бы пополз ко мне, чтобы завиться вкруг меня и - задушить, высушить:
- А не забросить ли нам всю эту болтовню, как зазубренный топор, а, Илья Ильич?! Не взять ли, так сказать, извозчика и отправиться в другую сторону?..
- Беда, ха-ха-ха, бежать надо от беды, ха-ха-ха!.. - смеясь через силу, чтобы ошеломить его, сказал я. - Ведь вы остановились на рассказе об Испании? Анно, тысяча пятьсот семьдесят пять?..
Я поймал его! Он поддавался моему смеху. Он испугался! Он послушно шел за мной, за моими словами, за моими мыслями. Потирая руки, я глядел на него, а он бормотал:
- Да, да! Анно, тысяча пятьсот семьдесят пять? Господин секретарь Кристоф Краузе и магистр фон Гольштейн пребывали некоторое время, видите ли, в качестве посланников при королевском дворе в Испании, а затем в Нидерландах. Вернувшись домой в Шлезвиг, они рассказывали, подтверждая клятвами, что видели в Мадриде удивительного человека, которого двадцать один год назад видели в Московии…
- Верно. Ха-ха-ха… - откинувшись на спинку дивана, сказал я. - Он пришел из Московии? А что говорит - Анно, тысяча шестьсот сорок три, а?..
И тогда Агасфер послушно сказал:
- Анно, тысяча шестьсот сорок три? Илья Ильич!..
Я сказал совсем строго:
- Ну?
И тогда Агасфер сказал то, что я ждал страстно:
- Анно, тысяча шестьсот сорок три? В Кристмонде правдивым лицом из Брауншвейга написано, что в то время известный чудесный человек находился в Вене, затем в Любеке, затем в Кракове, а затем пошел в Гамбург, намереваясь побывать…
- Где побывать? - грозно привстав, спросил я.
- В Московии, - ответил он шепотом.
- Появлялся ли он в Московии?
- Хроники говорят: там его многие видели.
- Агасфера?
- Да.
Я воскликнул с торжеством и тревогой:
- И для приобретения жизни вы должны вызвать к себе жалость того, кто даст вам жизнь и возьмет вашу смерть?
Он прошептал своим, уже размочаленным, голосом:
- Вы меня, Илья Ильич, ведь жалеете…
Это был не вопрос или утверждение, это была просьба, унылая и молящая. Я расщепил его на мельчайшие волокна, и он сознавал это! Ему оставалось одно: вызвать во мне жалость к нему. Ту российскую традиционную жалость, которая и каторжника, убийцу невинных детей и жен, способна назвать "несчастненьким", ту жалость, которую в наши дни, когда много кричат о России и русских, вызвать особенно легко.
Я сказал:
- Ну что же, мне жалко вас, фон Эйтцен.
Если бы вы видели, как он подпрыгнул! Столетия он привыкал сдерживаться, а вот, смотри-ка, не сдержался. Он завизжал почти по-собачьи.
- Боже мой! Как хорошо, Илья Ильич!
"Считает меня совсем за дурачка", - подумал я с раздражением, и жалость, если она действительно была, покинула меня.
Играя им, я сказал небрежно:
- Ну, что нам говорить о смерти! Вам, несомненно, пришлось многое испытать, однако смерть от вас далека. Очень далека.
- Разумеется, хе-хе-хе, далека, разумеется! В том-то и беда, Илья Ильич, что далека, хе-хе-хе! Мое столетие, видите ли, не кончилось.
- Ну, какое там столетие? Вам едва ли дашь шестьдесят лет.
- Значит, мой возраст не внушает вам опасения? - произнес он настолько вкрадчиво, что у меня похолодело под ложечкой. Но нащупывать истоки его смерти доставляло мне такое болезненное, а вместе с тем приятное удовольствие, что я не прервал опасной нити разговора, а сказал:
- Какие опасения!
Он весь так и расплылся в улыбке, скорпионоподобной, если допустить, что скорпионы способны улыбаться.
Я внезапно повернулся к нему всем телом и спросил:
- Ваша смерть - на востоке? Вы приблизились к ее центру? Поэтому-то вы можете жить здесь более трех дней?
Думаю, что фразы мои обрушивались на него с тяжестью тех скал, о которых я говорил недавно. Он съежился и как бы вползал в какую-то щель, тряся головой и судорожно перебирая пальцами. Только взгляд его готов был пробить меня, как доску гвоздем, и, содрогаясь от ненависти к этому взгляду, я сказал:
- Она ужасна, ваша смерть, фон Эйтцен?
Я услышал шепот из щели:
- Да!
- Она непереносима, эта ваша смерть, фон Эйтцен?
- Да!
Я продолжал наносить удары:
- Где же она находится, ваша смерть, фон Эйтцен. Скажите мне адрес вашей смерти. Огорчил? Печалюсь, ха-ха-ха! Кручина большая, но говорите мне адрес вашей смерти!
Он быстро привстал. Или он хотел убежать, или - броситься на меня. Но, привставши, он, словно накрепко увязанный веревками, что от резкого движения впивались в тело, рухнул на пачки "Русского архива", из которых хлынула пыль.
- Она… она здесь… - еле шевеля распухшими, толстыми, точно из войлока, губами, ответил он. - Она, видите ли, здесь, Илья Ильич, здесь…
- Не молвя - крепись, а уж молвя - держись, - едко сказал я ему. - Так что же это значит: "здесь"? Здесь, в Москве?
- Возле…
- Да вы что: издеваетесь надо мной?! - крикнул я. - Говорите мне точный адрес!
Разговор с ним мне стоил дорого. Силы мои заметно уменьшались. И покуда сознание не покинуло меня, я подзадоривал себя всячески, а ему всячески показывал, что сил во мне еще много. "Самое главное, самое главное, не дать ему ускользнуть, надо показать ему мое могущество", - твердил я.
Он, поежившись, ответил:
- Станция Толстопальцево. Киевской железной дороги. От станции влево. Третья поляна. По ту сторону тропинки, на юг, шестое дерево… в корнях.
И тогда я резко задал ему последний вопрос, которого, по-моему, он особенно боялся:
- Какой вид у вашей смерти?
Я заметил уже давно, что слово "смерть" он не произносил. Оно шатало его, валило с ног. Поэтому, едва только он проявлял желание увильнуть, я бил его этим словом.
- Лежит… лежит, видите ли… лежит, Илья Ильич!
- В чем лежит ваша смерть? В коробке? В бутыли? В суме? В кошеле?..
Он кивнул.
Он еще раз кивнул, но совсем слабо.
О чем мне еще говорить с ним? Усталыми глазами я смотрел, как он, шатаясь и держась обеими руками за дверки книжных шкафов, плелся к выходу. Мне страстно хотелось, чтоб он исчез возможно скорее, особенно после того как я заметил, что он разного со мной роста и что моя кепка, которую он взял со стула по ошибке, была ему как раз по его круглой голове.
После его ухода я почувствовал изнеможение, голова закружилась, и я грохнулся на пол. Очнувшись, я стал перебирать в памяти происшедшее. Голова работала хотя и медленно, но ясно. Одно обстоятельство, на первый взгляд пустячное, заставило меня вскочить.
Я припомнил свою привычку: когда я говорю с кем-либо, мои руки машинально берут со стола книгу и начинают ее поглаживать по переплету, как вы, например, ласкаете кошку по шерстке. Так вот, то же самое делал мой посетитель! Мороз, именно вяжущий и мелкощетинный, мороз подрал меня по коже. И в то же время неизвестно почему я вспомнил и начал бормотать фразу из Островского: "Поди-ка поговори с маменькой, что она тебе на это скажет". И я не мог припомнить: то ли это из "Бедности не порок", то ли из "Грозы". Боже мой, да и какое мне до этого дело, когда тут такие змееуползающие дела!
Его день жизни двигался по моей, как двигается поршень на всем протяжении цилиндра машины. А мой день?! Неужели я позволю усыпить себя… Прочь! Да вставай же, Илья Ильич! Руки! Ноги!
Превозмогая тошноту и боль под сердцем, я нашел какую-то палку и, опираясь, потащился к выходу. Кожа моя лупилась, словно я ее обжег на солнце, а руки до локтей были покрыты клейким потом.
Не помню уже, каким образом добрался я до кассы пригородных поездов. Знаю только, что с севера по-прежнему дул холодный ветер, а края низких облаков, быстро бегущих по небу, были оранжевы, блестяще-шелковы.
- Вы давно ждете? - услышал я слабый голосок Клавы.
- Жду фон Эйтцена, - без всякого удивления ответил я.
- Кто он?
- Агасфер. Но ему недолго им быть.
- А почему, собственно, он должен смотреть вместе с нами комнату, где жить нам?
"Нам? Значит, мы почему-то должны передать кому-то… - может быть, родственникам Клавы или Агасферу?.. - мою комнату и переехать в Толстопальцево?" - подумал я смутно и сказал:
- Я хочу показать тебя Агасферу. Ты не отказывайся: это доказательство твоей любви ко мне.
- Согласна и на большее.
- А на что именно? - спросил я с трепетом.
- На все, что ты велишь.
- Нет, не на все! - закричал я громко. - Мало ли какие идиотские мысли мелькнут в моей голове. Ни в коем случае нельзя подчиняться всему! Ни в коем.
- Именно всему. Это и есть любовь.
- Но мне приходит в голову чудовищное. Если оно придет, не верь ему.
- Я верю всему, что ты говоришь.
- Даже существованию Агасфера?
- Даже!
- Ха-ха!
- Чему ты смеешься?
- Как быстро ты дисциплинировалась.
- Тебе не нравится?
- Нет. Мне бы хотелось видеть тебя недисциплинированной. Давно когда-то на островах Фиджи прибывший туда путешественник узнал, что стоящий перед ним вождь дикарей съел семьсот островитян. Путешественник сказал: "Но неужели вам, вождь, не противно было есть людей?" Вождь, вздохнув, ответил: "Есть их было действительно противно - они такие недисциплинированные!" Смешно, верно?
- Смешно.
- И будет смешно, если я тебя захочу съесть?
- В Ленинграде одна моя подруга отдала свое тело своему любимому. Там, знаешь, ведь сильный голод, - ответила Клава спокойно, - и там всякое случается. Мы будем ждать?
- Агасфера? Да, мы будем ждать. Если я напугал его - он придет. Если же он нашел лазейку… впрочем, я не уверен!
Ушел трехчасовой. Следующий в четыре десять.
Двое каких-то знакомых с корзинками подошли к кассе. Они ехали по грибы. С участием они расспросили меня о здоровье и дали адрес гомеопата. Покупали билеты огородники с лопатами, завернутыми в тряпки, военные. Какой-то курносый юноша в полосатых брюках пожимал украдкой руку девушке, а та, нежно и гибко качаясь, улыбалась, показывая ряд крепких, северных зубов. Ушел и - четыре десять.
- Спал хорошо, милый?
- Великолепно.
Где уж там великолепно!
Всю ночь меня мучил бред и тупая, печатеобразная боль в боку. Я вставал, поднимал затемнение. Переулок наш выходит на широкую улицу. Я видел движение машин, везущих орудия и снаряды. Там где-то фронт, моя дивизия, товарищи, а я здесь - совершенно беспомощный. Ах, еще бы хоть ложечку силы, крупицу жизни! Я б ее употребил так умело, так умеренно, что никакому Агасферу не миновать и не обмануть меня!