Ну, ничего не скажешь, эту басню он и правда знал. Шпарил без запинки, пока не дошел до слов: "И крынка с молоком… увы!.. с ее упала головы и вдребезги разбилась", которые произнес почти шепотом, потом и вовсе замолчал, сгорбился и косолапо потопал прочь. Несколько дней он болел и не вылезал из комнаты. Мы ставили ему утреннюю овсянку под дверь и уходили, только тогда он ее забирал. Наконец он стал выходить и передвигаться по квартире короткими перебежками, но с нами не разговаривал. Я тайком наблюдал за ним, но он всегда чувствовал, что на него смотрят. Однажды, когда он ел свою кашу, я задержал на нем взгляд чуть дольше, чем следовало, - тотчас же он поднял голову и уставился мне в глаза. Перестал есть, застыл с полным ртом, потом глотнул и разразился диким криком - такие приступы ярости не часто, но случались с ним от сильного страха или обиды:
- Не смейте так смотреть на меня! Я не желаю, чтоб за мной шпионили в моей же квартире, ясно? Это мой дом, оставьте меня все в покое!
Он схватил тарелку, бросился в свою комнату и заперся. Я решил впредь быть осторожнее, но из любопытства продолжал наблюдать. У Вандерпута были странные причуды. Он, например, подбирал и тащил к себе все подряд. На улице всегда смотрел под ноги и никогда не поднимал головы: на небе, говорил он, редко что найдешь. Комната его была завалена таким же, как он сам, никому не нужным, затерявшимся барахлом. Ржавыми брелоками, обрывками веревки, грязными ленточками, пуговицами, пробками, пустыми аптечными пузырьками, сломанными брошками и прочим невообразимым хламом, и все это он бережно хранил, точно драгоценные реликвии, как будто был адептом религиозного культа Человека и выискивал все, что имеет к нему хоть малейшее отношение, вплоть до мусора на дороге. Вандерпут мог часами созерцать какой-нибудь ключ только потому, что он поржавел и давно не открывает ни одну дверь. По стенам он развесил старые открытки, многие были отпечатаны еще до Первой мировой. Старье, кругом одно старье, современное искусство было представлено только цветной фотографией маршала Петена - свидетельство не столько патриотизма, сколько желания быть как все. Однажды, когда я любовался висящей у него над кроватью открыткой, изображавшей бравого артиллериста рядом с пушкой, Вандерпут сказал:
- Это я.
- Как - вы?
- Этот артиллерист - я. Немножко изменился, правда?
- Еще как! - подтвердил я.
- Да, - согласился он, глядя на карточку. - Облез изрядно.
Он вздохнул:
- А вообще я часто позировал для почтовых открыток. Только с домашними сюжетами, разумеется. На всякие пакости никогда не соглашался. Чтоб потом кто угодно мог тебя хватать руками.
Он опустился на колени, пыхтя, выгреб из-под кровати большой чемодан, достал оттуда целую кучу фотографий и бросил на покрывало. На одной двадцатилетний Вандерпут танцевал вальс, на другой - качался на качелях, на третьей - сочинял стихи под розовым абажуром, на четвертой - ехал на велосипеде, и над всеми Вандерпутами парила женская фигурка в газовых одеяниях - муза или что-то в этом роде. На каждой открытке была многозначительная надпись - какая-нибудь строчка из классики; старик зачитывал их вслух, шевеля усами и передавая мне открытки по одной, словно знакомя с семейным альбомом.
- "Коль нет ее одной, весь Божий мир - пустыня", - говорил он так, как сказал бы: "Это папа и мама в Шатель-Гийоне".
Вандерпут опять порылся в чемодане, откуда резко пахнуло пылью и нафталином, и радостно сказал мне:
- Вот, посмотрите, юноша, это тоже я… Как видите, я тоже был ребенком.
Он протянул мне фотографию. На ней лежащий на животике голый младенец удивленно таращился в объектив.
- Да, это я, - гордо повторил старик.
Я посмотрел на младенца, а потом на то, во что он превратился. Вандерпут сидел на стуле, с неизменным клетчатым пледом на плечах и в картузе. Отечное, морщинистое лицо его было землистого цвета; две глубокие, словно прорезанные ножом борозды спускались от курносого, в лиловых прожилках, носа к порыжевшим от табака усам, которые подрагивали от шумного дыхания - старик страдал хроническим насморком; трясущимися скрюченными пальцами он почесывал скулу, где к вечеру всегда отрастала седая щетина. Беспокойные глаза слезились, в них где-то глубоко угнездился страх. Что, интересно, такого видели эти глаза, почему они все время бегали, будто в поисках лазейки или норы, куда можно забиться? Вандерпут то и дело вытирал их большим носовым платком, или не столько вытирал, сколько прятал?
- Ну как? - спросил он.
- Что-то есть, - ответил я через силу.
- Правда же? - просиял Вандерпут.
Он встал позади меня, нагнулся и, дыша мне в затылок, тоже стал рассматривать снимок.
- Нет, ну ведь правда?
Я не очень понимал, чего он от меня ждет.
- Что-то осталось, да? Не все же исчезло. Ну, не совсем исчезло. Вот, например, глаза… посмотрите, глаза… А?
- Да-да, глаза… - пробормотал я, стараясь глядеть не на него, а только на фотографию.
- Они не так уж изменились, верно? Все остальное - да, конечно… Но что поделать, так устроена жизнь.
- Да-да, что поделать..
Он выхватил снимок у меня из рук, чтобы посмотреть вблизи.
- Когда родился, я весил семь с половиной фунтов… - Он смущенно хмыкнул. - Меня признали самым красивым младенцем в Остенде за 1877 год.
Ни с того ни с сего он рванулся к стоявшему у кровати радиоприемнику, включил его, быстро прокрутил всю шкалу настройки: я услышал - отрывочно и по секундам - какой-то треск, оперное пение, смех, музыку и крик, - и тут же выключил. Как будто вдруг усомнился, разволновался и решил проверить, действительно ли он не один на свете, вокруг много людей, мир существует и вещает. Наконец он собрал все открытки и фотографии и засунул их обратно в чемодан.
- Все ведь останется между нами? Я могу рассчитывать на ваше молчание, юноша?
Я обещал, хотя не понял, что же он хочет скрыть. Так или иначе, но с того дня я, видимо, получил допуск в мир гвоздиков, веревочек, флакончиков и прочей дребедени, которой окружал себя Вандерпут.
Эта безотчетная любовь, чуть ли не братское отношение старика к выброшенным вещам вызывало какую-то щемящую жалость, и когда я первый раз увидел, как он поднимает на улице расческу с выломанными зубьями и кладет ее себе в карман, я понял, до чего же он одинок. Ценные, тонкой работы антикварные предметы ничуть его не привлекали - нет, он тянулся только к хламу и набивал им свою комнату, которая в конце концов превратилась в свалку, в приют для старых склянок и железок. Этот кавардак страшно бесил Кюля. Помню, вскоре после того, как я поселился в здешнем крысятнике, в тот самый день, когда все газеты взахлеб описывали ужасы Хиросимы, на которую сбросили атомную бомбу, Кюль с Вандерпутом чуть не насмерть рассорились из-за обрывка веревки, который Вандерпут увидел на земле и хотел поднять. Кюль побелел от ярости, рванулся вперед, придавил обрывок ногой и не убирал ее.
- Вы наступили на веревочку, - сказал Вандерпут и слегка толкнул приятеля, - позвольте…
- Нет, - глухо сказал Кюль.
- Как это нет, что значит нет! - завизжал Вандерпут. - Почему? По какому праву?
- Нет, и все! - рявкнул Кюль, и его слоновьи глазки за стеклами пенсне заблестели, как бриллианты.
- Вот чертобесие-то, позвольте, друг мой! Я ее первый увидел!
- Нет, - набычившись, повторил Кюль, - ничего я не позволю! Я не хочу быть другом старьевщика!
Тут до Вандерпута дошло, что Кюль принципиально не сдвинется с места, и, потеряв голову, он замахал кулаками, запрыгал вокруг приятеля, как очумелый кузнечик. Но эльзасец и не думал уступать. Тогда старикашка схватился за его ногу обеими руками и попытался приподнять. Кюль же стоял как скала, глядя прямо перед собой и с размеренностью автомата охаживая Вандерпута зонтиком по голове. Величественная поза, монументальная комплекция - казалось, Вандерпут сражается с бронзовой статуей. Он кряхтел, задыхался, а Кюль лишь становился все бледнее и бледнее. В итоге приятели довели друг друга до такого состояния, что мне пришлось отвести обоих в аптеку: у Вандерпута пошла носом кровь, а у Кюля начался нервный тик, из-за которого он потом еще несколько дней лежал дома. Их ссоры почти всегда кончались одинаково: оба трясущейся от неутихшей злобы рукой отсчитывали, шевеля губами, в стакан воды тягучие целебные капли. Они со священным трепетом относились к своему организму, и каждый с отеческой заботой справлялся о здоровье другого. Вандерпут, как я уже сказал, страдал диабетом и язвой желудка, а с апреля до середины июня еще и сенной лихорадкой с экземой; у Кюля была астма и что-то серьезное с сердцем. Он часто подолгу лежал и болел. В такое время Вандерпут навещал его сам или посылал через меня редкие лекарства и овсянку - они оба ее обожали. Кюль жил в меблирашке на улице Соль, в квартале Монпарнас. Комната его, когда я пришел туда первый раз, произвела на меня странное впечатление пустоты, как будто в ней никто не жил. Повсюду идеальный порядок, ничего не валяется, и можно было бы подумать, что тут никого нет, если бы не лежащий в кровати хозяин. Да и то - он не просто лежал, а как будто был туда аккуратно уложен. Очевидно, главной целью его жизни было не оставлять следов и пятен. Я дал ему лекарство, он растворил его в воде, выпил и тотчас отметил точное время процедуры в своей сафьяновой записной книжечке. Кюль со смущенным видом, как о каком-то постыдном нарушении внутреннего порядка, сказал, что у него больное сердце. Потом предложил открыть второй ящик комода, взять лежащий между коробочками с ластиками и носовым платком леденец и съесть его. Я открыл ящик, действительно нашел в указанном месте конфету - одну-единственную, тщательно завернутую в бумажку, - и сунул в рот. Хотел уж было уходить, но Кюль меня остановил:
- Сядь!
Я сел - спешить мне было некуда - и подумал, что Кюль хочет что-то мне сказать. Но он лежал молча. Должно быть, просто хотел, чтобы кто-нибудь с ним побыл. Так прошло с четверть часа. Потом он словно что-то вспомнил и попросил меня открыть шкаф, найти на полке лаковые туфли и в одной из них, правой, - полплитки шоколада, это мне, я могу взять и съесть. Я действительно нашел в туфле шоколадку и съел. Она оказалась совсем черствой и даже с плесенью, небось пролежала в туфле не один месяц. Кюль извинился за такую оплошность и объяснил, что спрятал шоколадку в туфлю, чтобы уберечь ее от обжорливой горничной, которой всего мало. Мне пришлось просидеть у него еще целый час. Как только я порывался уйти, он чем-нибудь меня угощал. В последний раз это был апельсин, но совсем засохший, Кюль чуть не год тому назад засунул его в коробку под ворох медицинских журналов и забыл. Эта новая оплошность так ужасно расстроила беднягу, что я поспешил уйти, чтобы не видеть, как ему неловко. А он под конец все-таки заставил меня взять в правом внутреннем кармане его пиджака из альпака, который тоже лежал в комоде, билетик на метро - на обратный путь. У обоих друзей накопились дома целые залежи медицинских журналов. Коньком Вандерпута были работы одного советского ученого о продлении человеческой жизни, когда он заговаривал об этом, глаза его увлажнялись от умиленного предвосхищения; он доставал платок, шумно сморкался, перечислял, сколько всего человек сможет сделать, если проживет хотя бы до ста двадцати пяти лет, какой мудрости сможет набраться, чтоб осчастливить ею ближних; тут речь Вандерпута достигала необыкновенной выразительности и мощи и поднималась на поэтические высоты; окрыленный, он воспарял в заоблачные выси; при этом добавлял, что, само собой, имеет в виду не себя, а весь род людской; Кюль одобрительно кивал, вынимал изо рта трубку, выпускал облачко дыма и следил за ним взглядом - да, разумеется, весь род человеческий, человечество, человечность… приятели погружались в задумчивую мечтательность, это так прекрасно - ощущать себя мыслящими глубоко, возвышенно и бескорыстно. Кюль, несмотря на свою дородность, был очень сентиментален, хоть и старался это скрывать, понимая, что при габаритах сверх известного предела проявлять "чувства" попросту смешно; однако при слове "человечество" он так и обмякал, так и размягчался, открывал створки, словно устрица, и излучал благодушие; Вандерпут же из стыдливости предпочитал не произносить это слово при свидетелях. Когда беседа перетекала в это русло, приятели просили меня удалиться. Но как-то раз, поддавшись любопытству, я стал подглядывать в щелочку и услышал, как Кюль вполголоса призывал жертвовать настоящим ради будущего и как можно скорее избавляться от некоторых предрассудков, пусть даже кажущихся очень гуманными; нужно, говорил он, прежде всего произвести чистку, а затем заняться воспроизводством, исключив таким образом возможность того, чтобы биологическое вырожденчество обернулось вырождением политическим; нужно также, он чуть возвысил голос, уже сейчас обеззаразить, очистить человечество - он сверлил глазами Вандерпута, - избавить его от балласта проникающих в него чужеродных частиц. Вандерпут боязливо отвернулся. Нужно, - тут Кюль поднял и стал разглядывать на свет стакан с ромашковым отваром, - нужно сделать так, чтобы не оставалось никакого осадка, никаких примесей, - отпив глоток, он еще раз размешал сахар в стакане серебряной ложечкой и деликатно положил ее на блюдце, - и только потом пустить его в русло, обеспечить плавное, мерное течение в правильном историческом направлении и наконец-то придать смысл этому движению. Он отхлебнул еще глоток ромашки и подул в стакан - до сих пор не остыло! - после чего, вздохнув, продолжил: сегодня человечество - сплошное болото… Он задумался, забыв об остывающей ромашке, и после долгой паузы заговорил доверительным шепотом, не столько, наверно, из страха быть услышанным, сколько из благоговения перед идеей: нужно учредить во всем мире постоянно действующие комитеты по очистке, этакие фильтры - вот именно, фильтры! - которые предохраняли бы воды от загрязнения и безжалостно устраняли все застойные явления и посторонние частицы. Тут Вандерпут, давно уже елозивший в кресле, вскочил и, бледный как полотно, закричал:
- Нет уж, позвольте, друг мой! Это переходит все границы! Я не потерплю, чтобы со мной говорили в таком тоне в моем же доме! У меня от этого начинаются спазмы, конвульсии, судороги…
Он выбежал из гостиной и заперся у себя на два поворота ключа. Кюль, по всей видимости, ничуть не удивился; он пару раз хихикнул, сделал несколько затяжек, потом встал, подошел к двери и прислушался: изнутри не доносилось ни звука, должно быть, несчастная частичка забилась в угол и затаила дыхание. Кюль постоял минут пять, еще раз довольно хихикнул, взял свою шляпу, зонтик, прихватил пачку овсянки, которую добыл для него Вандерпут, конверт, который старик вручал ему каждую неделю, и ушел. Эти еженедельные конверты будоражили мое любопытство. И однажды я спросил Вандерпута, что это такое.
- Э, юноша! - ответил он со вздохом. - В жизни важно иметь хорошего друга… - И продолжил: - В жизни вообще, а в префектуре полиции особенно.
Вандерпут хитро подмигнул. Но я видел, что он не доверяет эльзасцу, а с тех пор, как Кюль, когда старика не было дома, зашел в его комнату, осмотрел все, что там есть, и тщательно записал каждый предмет в сафьяновую книжечку, стал запирать свою дверь. В тот раз Кюль не мог удержаться, чтобы не навести хоть какой-то порядок, и Вандерпут, вернувшись, застал комнату прибранной, вычищенной, проветренной - можно подумать, с ужасом рассказывал он, все смело ураганом. При виде этого бедствия Вандерпут дико закричал, ему стало плохо, пришлось вызывать врача. Старику понадобилось несколько месяцев муравьиной работы, чтобы восстановить в комнате привычный кавардак, но кое-какие булавки, часовые стрелки и целая коллекция диковинных спиралек так и пропали. Вандерпут еще долго возмущался злодейским поступком Кюля: "Как будто я уже умер и комнату собрались кому-то сдавать!" Кюль много раз приходил с извинениями и с надеждой получить свой конверт, но Вандерпут его не впускал. Однако он был незлопамятен и в один прекрасный день все же принял друга, сидя в кресле со слабой снисходительной улыбкой тяжелобольного, которому уже нет дела до этого мира, впрочем, у него хватило сил обозвать Кюля убийцей и мелким пакостником - это последнее словечко, учитывая комплекцию Кюля, прозвучало особенно хлестко и оскорбительно.