Большая барахолка - Ромен Гари 12 стр.


Ненависть ко всему новому и пристрастие к рухляди сказывались у Вандерпута и в манере одеваться. Одежду он покупал подержанную в одной ветошной лавочке. Иной раз, наблюдая, как он там выискивает какие-нибудь особенно потертые брюки, бережно ощупывает каждую пуговичку, осторожно соскребает ногтем каждое пятнышко, выворачивает наизнанку карманы и выгребает оттуда крупинки табака или заплесневевший носовой платок, я явственно чувствовал некую родственную связь, симпатию, взаимопонимание, мгновенно возникающие между стариком и ветхим тряпьем. Помню день, когда Вандерпута обуяло желание увеличить свое тряпичное семейство и он присмотрел себе пиджак из шерсти альпака. Лавочка находилась на набережной, между двумя магазинами, торгующими птицами, на витрине красовалась надпись "Одежда новая, подержанная и напрокат". Сам старьевщик месье Журден, пожилой господин с внушительной внешностью бородатого философа, в засаленной черной бархатной ермолке, был издателем, главным редактором и единственным сотрудником анархистского листка откровенно антиклерикального толка "Страшный суд", который он по воскресеньям бесплатно раздавал на церковных папертях, а один экземпляр неукоснительно тридцать пять лет подряд посылал священнику собора Парижской Богоматери, с которым в конце концов подружился. В тот день он встретил нас с угрюмым видом, посетовал на нехватку угля - дело было в июне - и в ответ на вопрос Вандерпута о его самочувствии стал жаловаться на мочевой пузырь, простату и Национальное собрание, со вкусом разбранив плохую работу и пагубную роль этого органа власти.

- Люди испортились, испортились вконец! - вздохнул он, и мы вошли в лавку. - Представьте себе, вчера вечером, перед самым закрытием, приходит ко мне некий господин и спрашивает фрак напрокат. Ну, я даю ему фрак, пару лаковых туфель и, естественно, предлагаю цилиндр. "Вы считаете, надо?" - говорит он. Я спрашиваю: "Вам для свадьбы?" Он подумал - как будто не уверен, куда идет, мне сразу нужно было понять, что тут что-то не так! - и отвечает: "Нет, скорее для развода. Ладно, давайте и шляпу". И как я, дурак, не догадался! Предлагаю ему все завернуть, а он - не надо! И странно так усмехнулся: "Мне не навынос, а употребить на месте". Как я не догадался! Зашел за ширму, переоделся и спрашивает еще: "А трости с серебряным набалдашником у вас не найдется?" Даю ему трость. Ну, он вышел из лавки, дошел до Нового моста да и сиганул в Сену - утопился! Что за времена, месье, вы только подумайте, почти что новый фрак!

- И его не вытащили?

- Вытащили, но только уже сегодня, и фрак, конечно, здорово сел. А трость он потерял, чистый убыток!

- Что же его толкнуло?

- Страх перед коммунистами. Просто эпидемия, ей-богу! Народ прыгает в Сену, стреляется, травится, а кто-то вообще идет и сам записывается в партию. С ума посходили! Но зачем, спрашивается, такая паника, почему сразу фрак, трость с серебряным набалдашником… зачем еще и другим портить жизнь за компанию? Не понимаю!

- Да, - сказал Вандерпут, видимо, припомнив слова Кюля, - французы - эгоисты, только о себе и думают. А мне вот, кстати говоря, нужен пиджак. Посолиднее.

Месье Журден прижал палец к подбородку и с минуту размышлял с таким видом, будто мысленно перебирал весь товар в лавке, заглядывая в каждый ящик в поисках нужной вещи. А потом ловко выхватил откуда-то вешалку с сильно поношенным, пропахшим нафталином пиджаком и, стряхивая с него пыль, сказал:

- Этот пиджак принадлежал советнику Счетной палаты.

Вандерпут приоткрыл полы пиджака и заглянул внутрь - может, проверял, не там ли еще бывший владелец.

- Ага, значит, уважаемый человек?

- Еще бы! Советник Счетной палаты - это вам не фунт изюму! Видите вот тут на лацкане темный кружочек?

- Академическая пальмовая ветвь? - почтительно прошептал Вандерпут.

- Командор ордена Почетного легиона! - добил его старьевщик.

Оба теребили пиджак: месье Журден поглаживал подкладку, Вандерпут ощупывал снаружи и провалился пальцем во внушительных размеров дыру.

- Моль в этом году особенно злая, - признал старьевщик. - Хорошо, что американцы позаботились и придумали новое средство, очень помогает…

- Ладно, ладно, - нетерпеливо перебил его Вандерпут. - Маленькая дырочка, ничего страшного. А как, позвольте спросить, звали этого господина?

- Жестар-Фелюш, - ответил лавочник, словно делясь секретом. - Из прекрасной семьи. Вы, должно быть, слышали. Но с дырочкой, так что…

Он отнял у Вандерпута пиджак, смотал его в комок и бросил на пол.

- Позвольте, позвольте! - запротестовал Вандерпут.

Он нагнулся, поднял пиджак, повесил его на согнутую руку, а другой бережно расправил складки. Это было начало настоящей дружбы. Вандерпут надел пиджак и встал перед зеркалом. Вид у жестар-фелюша был изрядно потрепанный. Мало того, он был тесноват и местами лоснился.

- Он вышел в отставку всего два месяца назад, - сказал Журден, - и переехал со всей семьей в Ниццу. У них там имение. Тридцать гектаров. Заросли мимозы.

- И дети есть?

- Дочь, замужем за лионским промышленником. У него шелковая фабрика. Огромное состояние.

Вандерпут все еще колебался, а Журден посматривал на него с кривой ухмылкой и нервно ломал свои длинные костлявые пальцы. Вдруг он подскочил к жестар-фелюшу и стал озабоченно ощупывать карманы.

- Я вот что подумал, - сказал он. - Месье Жестар-Фелюш, кажется, забыл в карманах какие-то мелочи: мундштук или зубочистку из слоновой кости.

Вандерпут живо зажал ладонями карманы:

- Оставьте, потом разберемся!

- Нет, позвольте мне все же…

- Оставьте, я сказал! - огрызнулся Вандерпут и сделал шаг назад, обороняя карманы. - И вообще, я беру этот пиджак.

- Ну, как вам будет угодно, - сказал Журден. - По-моему, там даже какой-то брелок завалялся - с замочком и ключиком на цепочке, личная вещица, единственная в своем роде, все равно что медальон… Так вам завернуть?

- Нет-нет, я пойду прямо в нем, - поспешно сказал Вандерпут, и голос его дрогнул от волнения.

Он не мешкая расплатился и пошел к выходу, унося на себе свое сокровище. Месье Журден проводил нас до порога и снова, словно моль, зарылся в ветошь. У меня были дела неподалеку, так что мы с Вандерпутом разошлись в разные стороны. Чуть отойдя, я обернулся: старик удалялся быстрыми шажками, одной рукой поглаживал рукав жестар-фелюша и, я уверен, разговаривал с ним.

Случалось, какой-нибудь молодой пижон, которому срочно понадобились деньги или не повезло в делах, стырит в баре или в раздевалке что плохо лежит и принесет добычу Вандерпуту. Но тот больше всего на свете боялся быть замешанным в "грязные", как он презрительно говорил, дела и скупать краденое отказывался наотрез. Однако если это было что-то из личных вещей - пальто, сумочка, пара перчаток, - пылу у него сразу убавлялось, и, вяло, только для порядка, поворчав, он сначала примеривался к такому предмету, а потом вцеплялся в него и уносил к себе на вечное хранение. Мало-помалу его комната превратилась в барахолку: груды пальто на спинках стульев, повсюду множество шляп, сутулых пиджаков и пустых перчаток. Вещи располагались вокруг кровати, словно, обступив, разглядывали ее, и все это наводило на мысль об огромном скопище людей-невидимок, которых эти предметы одежды карикатурно воплощали. Мне каждый раз становилось тут не по себе и хотелось поскорее уйти. Я озирал всю эту большую барахолку, эти окружившие кровать Вандерпута шляпы, пиджаки и пальто и думал: должно быть, старику очень одиноко, он тоскует по людям. Он вызывал у меня смешанное чувство смутной жалости и непреодолимого отвращения. Я часто видел его во сне. Один раз в виде крысы. Он сидел в углу на груде тряпья и смотрел на меня, подрагивая усами.

XV

Вот уже несколько дней я чувствовал, что Леонс хочет мне что-то сказать, он посматривал на меня исподтишка, задумчиво курил, но, видимо, колебался и всякий раз, как мы встречались взглядом, откидывал голову и небрежно выпускал струю дыма. Но все же наконец решился.

- Ну что, старичок, как она, жизнь? - начал он.

- Все путем.

Он смотрел не на меня, а на сигарету, которую перекатывал между пальцами.

- Освоил тачку?

- Йеп.

Леонс поднял на меня глаза, еще немного помолчал и вдруг, отбросив окурок, выпалил:

- Пошли-ка, я тебя кое с кем познакомлю.

Мы сели в машину, причем вести Леонс взялся сам. Крутил баранку и тихо насвистывал.

- Куда это мы едем? - спросил я.

- Не важно… вот уже приехали.

Он остановил машину перед входом в бар, но, прежде чем выйти, повернулся ко мне и сказал:

- Я тебя не заставляю. Решай как хочешь. Дело добровольное. Откажешься - я подыщу кого-нибудь другого, охотников хоть отбавляй. Мы с тобой друзья, друзьями и останемся, даже если ты скажешь нет. Ничего не изменится.

И повторил вполголоса:

- Ничего не изменится, ясно?

Я выслушал молча. Мы вошли в бар и подошли к столику, за которым сидел какой-то человек с газетой в руках. У него было доброе круглое лицо, густые усы щеткой, чем-то он напомнил мне давно забытого месье Жана-Мариуса. На секунду у меня сжалось сердце… Что-то с ним сталось?..

- Месье Мамиль, это мой друг Лаки, я вам о нем говорил, - сказал Леонс.

Человек за столом вскинул брови и посмотрел на меня своими добрыми карими глазами:

- Ну-ну, здравствуйте, молодой человек. Выпьете рюмочку? Официант, два чинзано, а для меня бутылочку "Виши".

Он сложил и сунул в карман газету. Казалось, его что-то смущает.

- Совсем еще малец, - сказал он Леонсу. - Водить-то хоть умеет?

- Иначе зачем бы я его привел? - ответил Леонс. - Учиться, что ли?

- Ну ладно, ладно. В конце концов, это только подтверждает мою теорию. Все шатается и разваливается, не за что ухватиться. Нынче каждый сам за себя. Со дня на день все полетит в тартарары, так что стесняться нечего.

Месье Мамиль уперся обеими руками в толстые ляжки, наклонился ко мне и сказал:

- У меня есть свое дело… ну, совсем небольшое. Очень скромное. Я только начал. Я сам и двое работников. Всего-то маленькая автомастерская в пригороде. Пока все в новинку - еще два месяца назад я торговал овощами. Короче, вы добываете машины и пригоняете в мастерскую. А я плачу за каждую двадцать процентов рыночной цены сразу по доставке. Риска практически никакого.

Он отхлебнул "Виши" и продолжал рассудительным тоном:

- Вокруг такой бардак и неразбериха, что иногда я не уверен, заметил ли человек, что у него угнали машину. Вот увидите, никто ничего не заметит. Где уж там замечать, когда все рушится! Страна погибает, а вы хотите, чтобы люди заботились о своих машинах? Цеплялись за соломинку, когда им на голову сыплются кирпичи? Во всяком случае, таково мое мнение. Люди не такие корыстные, как принято считать. Они думают не только о себе. Уж можете поверить! Я вообще верю в людей - это мой принцип. Так что вы скажете?

Он пристально и честно смотрел мне в глаза, и я уже не понимал, что от меня требуется: верить людям или угонять машины. Когда мы вышли, я сказал Леонсу:

- Нас поймают, старик. Сам знаешь, рано или поздно все кончается этим.

Леонс пожал плечами, сплюнул.

- Ну и что?

А правда, ну и что, подумал я и тоже сплюнул.

- Да и в жизни все не так, как в кино, - сказал Леонс. - Вон Чокнутого Пьеро разве поймали? А в кино его уже давно бы посадили на электрический стул. В кино всегда под конец попадаются. Это нарочно, чтобы страху нагнать. Во всем должна быть мораль. Американцы, они такие.

Минуту мы шагали молча. Я шел, низко нахлобучив шляпу, подметая асфальт расклешенными штанинами, тупо жевал сигарету и старался заглушить скребущую сердце тревогу, отогнать неотступный вопрос: почему? Почему все вот так? Почему умер отец? Старался не погружаться в переживания, оставаться на поверхности, на уровне слов, жестов, привычек. Леонс прав. Я и сам читал в каком-то киношном журнале: в конце фильма гангстера всегда ловят только потому, что этого требует мораль. Все знают, что на самом деле все не так. Запросто можно и уцелеть.

- И вообще, мужчины мы или нет? - напоследок сказал Леонс.

Я работал с напарником, которого представил нам Мамиль; все звали его Крысенком, потому что он был алжирец; юркий чернявый малый, мой ровесник, он говорил с певучим акцентом и привирал на каждом слове. Такая у него была органическая потребность, он врал совершенно естественно, непроизвольно, так что это и ложью-то нельзя было называть.

- Эй, парни, что скажу: Чокнутый Пьеро, сам видел, прямо сейчас прикончил одного хмыря! - говорил он, например.

- Ври больше! - отмахивался Мамиль.

- Чтоб мне сдохнуть, если вру! Сидим мы, болтаем на Бетюнской набережной, напротив газового завода, мы с ним приятели, с Пьеро-то… и вдруг к реке спускается по лесенке легавый. На плечах накидка, хоть уже весна. Пьеро вскочил и руку тут же в карман. Легавый увидел нас, подмигнул, а потом встал у стенки, расстегнул ширинку и пустил струю. Ну, я успокоился, а Пьеро, тот взъярился, обидно ему показалось, выхватил свой пугач да как жахнет, я и охнуть не успел! Прямо вот сюда легавому пулю всадил. - Крысенок прижал руку к груди. - Но тот не сразу упал, еще миг-другой отливал. Пьеро говорит: "Столкни его в воду". Мне что, я столкнул. Сначала он поплыл: накидка пузырем, в середине - голова, прям кувшинка. Потом потонул. "Больше, - Пьеро говорит, - не будет тут ссать".

Мой напарник тоже умел водить, но главное - он мог на раз вскрыть любое авто. Поглядеть на него, когда он орудовал пилочкой, склонясь над противоугонным замком, - вылитая крыса. Спилит - и тогда уж я садился за руль и гнал машину в мастерскую к Мамилю. Крысенок сидел рядом и трещал как заведенный.

- Слушай, Лаки, а правда твой отец был в партизанах?

- Да, его там и убили.

- Ух ты! Моего тоже. Твой был в Сопротивлении?

- Не знаю я, отстань.

- Мой тоже был! Немцы хватали его три раза… нет, что я говорю, дай сосчитаю… пять раз! - а он всегда удирал. В последний раз его посадили во Френ. Тогда я послал ему пилку по металлу в бутылке вина, он перепилил прутья решетки и, пока не настал подходящий для побега момент, залепил их хлебным мякишем. Но на следующее утро нагрянули с обыском фрицы - в соседней камере накануне кто-то порезал себе вены. Ну, отец был спокоен - пилку он выкинул, а прутья были замазаны мякишем. Но вдруг слышит - птицы чирикают, смотрит - мама родная! Воробьи склевывают с решетки хлеб на виду у фрицев! Закатили пир горой! Честное слово, десятка два птах обжираются, дерутся друг с другом! Отец думает: "Еще пару раз клюнут - и я пропал!" А немцы перестали шмонать и уставились на птичек, они же все, известное дело, любители природы. На счастье, ничего не заметили и ушли.

- Да ну? - Я не мог не удивиться. - Правда, что ли?

- А то! Ей-богу! Чтоб мне сдохнуть, если вру! - клялся Крысенок, а сам незаметно плевал в окошко - он, как мы все, был суеверный, и у нас считалось, что можно дать любую ложную клятву, если только сразу после этого не забудешь плюнуть. В мастерской нас ждал Мамиль, сидя на канистре с раскрытой газетой в руках. Он все время читал газеты. Когда мы появлялись, он поднимал на нас чистый, изумленный взгляд:

- Ребятки, все вот-вот взорвется! Не может же так больше продолжаться! Слыхали, что в Берлине-то творится? Все рванет со дня на день! Вы знаете, что каждый год на черном рынке продают бензина на двадцать пять миллиардов? Это чистый убыток для государства. Они, понятно, хотят возместить его налогами. И как прикажете приспосабливаться? Все рушится. Поэтому делай что хочешь, все едино. Раз мы живем в переходное время, стесняться не приходится. Наоборот, чем больше мы наворотим, чем скорее все обвалится, тем лучше: можно будет отбросить прошлое и начать с нуля. Если бы все французы, вместо того чтобы сидеть по своим лавкам и дожидаться, пока все само собой сделается, немножко это дело подталкивали, как я, нет-нет да давали щелчка, все бы уже давно рухнуло и можно было бы идти вперед и строить новый, чистый мир. Но люди - эгоисты, не заботятся об общем благе. Я же, по сути, филантроп, отдаю себя другим, хочу, чтобы все изменилось, приближаю будущее. А ведь мог бы тоже сидеть себе да торговать овощами. Но я хочу приложить руку к уничтожению этого безобразия, а потом делать что-то новое. Вот и стараюсь. Словом, как ни крути, все вот-вот обрушится. И нечего стесняться.

Работники его, усмехаясь, мгновенно разбирали нашу машину на детали, которые потом складывали в грузовик и отвозили в город. Оба они терпеть не могли Мамиля и ругали его "поганым буржуем". Один из них, молоденький и белобрысый - имени не знаю, Мамиль называл его просто "парень", - говорил мне:

- Мне плевать, я ни при чем. Как на фрицев в оккупацию работали, так и теперь: главное - саботаж. Мамиль-то прав: чем больше наворотишь, тем скорее все взлетит на воздух. Только пусть бы он и сам заодно лопнул. А так совесть у меня спокойна, ничего плохого не делаю. Меня его делишки не касаются. Я работаю против системы. Чуток анархии - без этого не обойдешься.

Но Леонса то, чем мы занимались, не устраивало, и он уже искал что-то другое.

- Это не то, - говорил он, - не настоящая работа. Мы размениваемся по мелочам. На угоне машин не разбогатеешь. Надо бы провернуть одно-единственное, но крупное дело, а там живо слинять. Ну, ты мои планы знаешь.

Леонс сильно вытянулся, но был по-прежнему тощим, как гвоздь, сутулился и не знал, куда девать длиннющие, неуклюжие руки и ноги. Он курил без передышки, не успевал докурить одну сигарету, как уже зажигал другую. Глаза его постоянно бегали, шарили по сторонам, словно он чувствовал себя загнанным в угол и искал выход. В этом он начинал смахивать на Вандерпута. А однажды пошутил:

- Для настоящего дела подошла бы атомная бомба!

Вандерпута наша новая затея приводила в ужас, он считал ее "опасным легкомыслием" и уговаривал нас отказаться от нее.

- Подумайте обо мне, - стонал он, - вас не сегодня завтра схватят, вы меня выдадите, и я умру в тюрьме… Господи боже мой!

Он как подкошенный валился в кресло, держась за сердце, и глотал лекарство.

- Мы не такие, мы вас не выдадим, - успокаивал я его.

Но Вандерпут смотрел на меня с жалостью:

- Мальчишка! Не знаете вы полиции! Полиция - это страшно, очень страшно! Они будут очень вежливы, будут давить на чувства, и вы сами не заметите, как выдадите меня.

И убежденно подытоживал:

- Иначе и быть не может!

- Откуда вы знаете? - спрашивал Леонс, подозрительно щурясь. - Вам что, уже приходилось кого-нибудь выдавать?

Старик сразу замыкался в себе, отводил глаза и принимался сосредоточенно глядеть в пол, словно ждал, не пробежит ли мышь.

- Чтобы кого-нибудь выдать, юноша, - медленно говорил он своим гнусавым голосом, - надо иметь друзей… Тогда еще можно было бы о чем-то говорить… Но когда ты один на свете…

У него дрожали усы, и он утирал слезы большим клетчатым платком.

Назад Дальше