Чиканутый - Ковалев Константин Петрович 3 стр.


- Как, разве ты не знаешь, что у нас сейчас преследуют евреев? В Ростове уже арестовано сорок врачей и аптекарей.

- Так это же агенты зарубежных агентур! - воскликнул я. - И разве в нашей советской стране могут преследовать за национальность?!

Лицо Инны Борисовны, похожее на лик древнегреческой богини из учебника истории, так приблизилось, что мне стали видны все поры её лба и щёк, а на губах - легкие складочки. Она посмотрела на меня очень внимательно. Позже я понял, что означал этот взгляд: ее интересовало, притворяюсь я или на самом деле ничего не замечаю кругом. Видимо убедившись, что один из лучших учеников по ее предмету видит в окружающей действительности только футбольные ворота и лозунги, Инна Борисовна предпочла прекратить со мной разговор и попросила никому о нем не рассказывать. Человек, ничего не замечающий вокруг себя, мог оказаться опаснее притворщика.

Дома я молча сидел над моей любимой гречневой кашей с молоком и почти не ел.

- Что, двойку получил? - кольнула мать.

- Да нет, - ответил я и неожиданно для себя спросил у отца, сидевшего у окна с газетой, что он думает об аресте ростовских врачей и аптекарей. Отец что-то сбросил шепотом с губ, что, возможно, означало "ну их к черту!" или "ну тебя к шуту!".

Крестьянский сын, член партии с февраля двадцатого года, он сумел избежать каких-либо неприятностей, ибо сочетал в себе три ценных качества: способность любой Ценой выполнить задание начальства, или, как он говорил, "партии и правительства", скромность и умение держать язык за зубами. Последнего качества я от него уж точно не унаследовал! И, наверное, потому, что зубы выросли у меня очень редкие! Недаром моя дальнейшая жизнь сложилась ох совсем не так, как у него!.. Отец любил Есенина, но в тридцать седьмом году, сочтя его "запрещенным" поэтом, что было близко к истине, срочно продал его трехтомник своему товарищу по службе, такому же военному летчику, как и он… Услышав мой вопрос насчет арестованных врачей во второй раз, уже адресованный к матери, отец стал бесшумно шевелить губами, читая передовицу в "Правде".

- Безобразие! - сказала мать громко, так, чтобы ее слышал не только я, но и отец. - Какие ж они враги народа? Профессор Эмдин, профессор Воронов, профессор Серебрийский!.. - Мать, оказывается, всех их знала, так как любила лечиться. Кстати, профессор Воронов, надломленный пытками, умрет вскоре после освобождения…

- Помнишь, я тебя Эмдину показывала? Ты после бомбежек нервный был… - продолжала мать. - Какой золотой человек! А профессор Серебрийский!..

Профессора Серебрийского я хорошо помнил. Семь лет назад заболела дифтеритом моя десятимесячная сестренка Леночка. Нужна была драгоценная в то время вакцина, нужен был хороший врач. И немедленно! Утром было бы поздно… Отец среди ночи побежал через полуразрушенный город на квартиру к профессору Серебрийскому. Вскоре он привел его, красивого мужчину с проседью в пышной шевелюре, к нам домой. Отец держал за его спиной пистолет наготове, словно ведя профессора под конвоем. Оказывается, Серебрийский сказал, что пойдет к нам, если отец будет его охранять. В городе орудовали шайки, которые грабили и убивали людей. Отец показал профессору дуло пистолета, и тот, воодушевленный, собрал инструменты…

Он приходил к нам еще несколько раз днем и ночью, пока не сказал, что опасность миновала… Теперь Ленка была красивой большеглазой первоклассницей и жила на белом свете благодаря профессору, который ныне сидел в подвале МГБ на улице Энгельса, 33…

Слыша, как мать расхваливает Серебрийского, отец уже вполголоса стал читать передовицу. Стали внятно звучать такие слова, как "партия и правительство", "простые советские люди", "происки империалистических разведок", "продажные выродки", "холуи", "любимый вождь народов", "генералиссимус", "бдительность", "обезвредить", "славные чекисты" и другие. Этот знакомый прием отца разозлил мать, и она повысила голос:

- Что ты все читаешь? Вон меня сегодня утром чуть не избили в очереди за молоком. Приняли за еврейку. Ты ж видишь, меня просквозило вчера, флюсом щеку раздуло. Некогда к доктору пойти из-за вас!.. Так сказали: "На жидовку похожа - чернявая и морда кривая!" Я - к милиционеру, что очередью руководил. А он мне: "Уходите отсюда, гражданка, поскорее! Ваше время прошло!" Я заплакала и раскричалась: "Черная сотня! У меня сын погиб на фронте и муж под Ленинградом тяжело ранен был! А вы здесь немцам помогали!" А мне в ответ: "В Ташкенте все вы кровь проливали!" - И мать снова злобно набросилась на отца: - Ты, большевик! Что там думает в Кремле твой Йоська?!

Отец, загородившись газетой от идеологически вредных криков матери, стал читать статью во весь голос, произнося некоторые "важные" слова нараспев, а когда мать попыталась выхватить у него газету, он на мелодию церковного песнопения "Аллилуя" (недаром он был сыном церковного старосты!) поставленным баском пропел благостно:

- Сла-ва вдохнови-телю и организа-тору всех наших побе-ед, великому-у корифе-ею нау-у-уки и вождю-ю прогресси-вного-о че-лове-е-ечества-а-а-а това-арищу Ста-а-а-а-ли-ну-у-у!! Аминь! Аминь! Аминь! Помилуй, Господи! - И, видя, что ярость супруги нешуточна, отец, делая вид, что испугался, весело убежал на кухню. Там, в кладовочке с окошком, он устроил голубятню, поселив в ней несколько пар голубей. Летчик, он с детства любил их за красивый полет. Наверное, поэтому его потянуло в воздух - пошел в авиаторы после гражданской. И вот теперь эти прожорливые твари, к неудовольствию матери, урчали и посыпали пол в кладовке сочным пометом…

А мать тем временем выложила мне все тайны, касающиеся "еврейского вопроса" в нашей школе: Инна Борисовна - еврейка, по паспорту она Октябрина Борисовна, но стесняется такого чересчур "идейного" имени. Я был поражен. Я верил, что люди всех национальностей могут быть хорошими и плохими, в том числе и евреи, но среди нас, ребят, бытовало мнение, что еврейки некрасивы: у них длинные носы, а ноги - как у рояля. А у Инны Борисовны были ровненький носик и стройные ножки. Надо же! Теперь понятно, почему она чуть не плакала: я обидел не только Купирова, но и ее.

Захотелось самого себя поколотить перед зеркалом. А мать продолжала ошеломлять. Оказывается, и географ Витольд Игнатьевич не поляк, а блондинистый еврей. Мать была знакома с его женой. А то, что он рьяно выступает против "безродных космополитов" и прочих "сброшенных на парашюте", объяснялось просто: он делал это из страха, что сам попадет "под метлу". Его жена так боится, так боится!.. Они так бедно живут, у них трое детей… Нет, географ вызывал у меня отвращение…

В стране появилась новая песня. До сих пор мы пели "Интернационал", Гимн Советского Союза, "Широка страна моя родная…", "Артиллеристы, Сталин дал приказ…" и другие красивые песни. Теперь же весь народ должен был и страстно хотел запеть новый шедевр - "Москва - Пекин". В связи с этим все старшие классы нашей школы сгонялись Утюгом и Кацо после уроков в актовый зал, и юнцы с пробивающимися усиками, с голосом и без голоса, истово "драли козла" под руководством специально приглашенного дирижера. Он и директор были так важны и строги, словно школа собиралась встречать самого товарища Сталина. Объявили, что вместе с другими мужскими и женскими школами города мы составим десятитысячный хор, который выступит в день тридцатипятилетия Октября на главной площади города - Театральной. Держа в руках размноженный текст, мы голосили:

Русский с китайцем - братья навек,
Крепнет единство трудящихся масс,
Плечи расправил простой человек,
Сталин и Мао слушают нас,
слушают нас, слушают нас.

Я, бездумно разевая рот, глядел на здоровенные портреты Сталина и Мао Цзедуна, висевшие над стеной, и не имел ничего против того, что они нас слушают, и даже против того, что куда-то, как пелось в песне, "идут, идут вперед народы", но мне надо было идти, верней, уже бежать на тренировку. Одну я уже из-за "Москвы - Пекина" пропустил. Учитывая, что я неудачно сыграл в последней игре, я боялся, что меня, чего доброго, поставят в запас, а основным вратарем - Фирстка. Ни в коем случае! Я не выдержал и в перерыве между репетициями, незаметно выбросив свой портфель в окно, чинно и мирно удалился. Поднял портфель, грохнувшийся с третьего этажа, смахнул с него рукавом пыль и помчался к трамвайной остановке…

На тренировке я старался: бросался на каждый мяч и даже насмешил всех, кинувшись в ноги Юрку Захарову, - зачем же "спасать ворота" на тренировке? Но я-то знал, что все довольны: снять мяч с ноги у Захарова было труднейшим делом; он филигранно обводил вратарей и закатывал мяч в пустые ворота. И Иван Ефимович, потоптавшись на своих кривоватых ногах, крикнул:

- Молодец! Будешь стоять против "Трактора"! "Трактором" назывался теперешний "Росстельмаш". Это была самая сильная юношеская команда города, мы никогда у нее не выигрывали. Фирсток, сын работника соответствующих органов, маменькин сынок, позеленел, услыхав решение Ивана Ефимовича.

После холодного душа я опять прошмыгнул в кладовку дворника к заветным "испорченным" весам. Шестьдесят три двести. Выскочил. Новые, обычные весы показывали столько же. "Значит, я сейчас средний нормальный человек, не очень хороший, не очень плохой", - подумал я. Заглянул опять в кладовку. Посмотрел на винтообразный приборчик, о котором знал только я. Сейчас он равнодушно поблескивал, как обычный винт.

- Что это ты все в эту кладовочку наведываешься? - раздался у меня за спиной голос Фирстка.

Я вздрогнул.

- Я давно замечаю, - продолжал Фирсток, - ты зачем-то на старых весах взвешиваешься. Они ведь врут. Причем каждый раз по-разному. Зачем же ты?..

- А я не взвешиваюсь! - нахально соврал я. - Просто я захожу сюда, чтобы сосредоточиться и по свежей памяти вспомнить, какие ошибки я допустил на поле.

- А на весы зачем становишься? - недоверчиво спросил Фирсток.

Я ответил, что холодный металл в отсутствие всяких любопытных дураков меня успокаивает. Я выбежал из кладовки, оставив там озадаченного Фирстка. "Надо же, лисица!" - подумал я о нем.

В школе мой уход заметили, и я честно сказал комсоргу класса, что ходить в хор я не могу, так как я, как это всем известно, играю в юношеской команде и хожу на тренировки.

- Напрасно, Ковалев, - привычно шмыгул носом наш комсорг Алька Рудак, то есть правильно Рудаков. - Учти, я доложу! Тебя вызовут на комитет комсомола! Хор - важное политическое мероприятие!

И правда - вызвали. Секретарь школьного комитета Кондратьев, с белыми бровями и глазами, с прической, похожей на прическу писателя Фадеева, пытался вначале, в присутствии других членов комитета, очень правильных мальчиков - круглых отличников, втолковать мне, на мой взгляд, дикую, а на его взгляд, нормальную мысль о том, что я, как комсомолец, не имею права ни на какие личные дела, поскольку все личное у комсомольца неотделимо от общественного. Я же до сих пор считал, что комсомолец должен, раз он добровольно вступил в комсомол, участвовать во всех общественных мероприятиях: в собраниях, демонстрациях, субботниках, выполнять индивидуальные поручения, например помогать товарищу в учебе или разъяснять старушке соседке ее религиозные заблуждения, но мне в голову не приходила такая чушь, что я не имею права выбрать себе по вкусу какое-то развлечение или занятие, к примеру, решить, играть ли мне в футбол или заниматься авиамоделизмом, как старший брат, который теперь уже учился в авиационном институте в Москве; ходить ли в кружок бальных танцев, как Алик Руманов, где пришлось бы брать девчонок за талию, или драть глотку в хоровом коллективе.

Секретарь комитета Кондратьев, переехавший в Ростов недавно из деревни, но быстро ставший "начальством", доказывал мне, однако, то, во что я никак поверить не мог: комсомол, оказывается, может за меня решить, петь мне в хоре или не петь. Я вспылил и сказал, что я не в Америке живу, где трудящиеся только на бумаге имеют равные права с богатыми, а на деле вынуждены делать то, что им навязывают всякие там боссы и гангстеры (это я твердо знал, так как имел по Конституции СССР "отлично"), а наша советская демократия тем и отличается от буржуазной, что она гарантирует человеку все свободы на деле! Эти мои слова почему-то всех возмутили, а Кондратьев еще спросил у меня, подняв свои белые брови над такими же белыми глазами:

- Неужто ты и впрямь так оппортунистически мыслишь?!

Мне влепили выговор с занесением в учетную карточку, за что я обозвал комитетчиков вредителями и обжаловал их мелкобуржуазное решение в райкоме комсомола. Я был уверен на все сто процентов, что в райкоме выговор не утвердят, а Кондратьева накажут. Я считал, что чем выше должность занимает комсомольский (а равным образом партийный или государственный) работник, тем достойнее он во всех отношениях: в школе это - отличники, в институтах - Сталинские стипендиаты, они не пьют, не курят, не ругаются матом и проявляют только товарищеское отношение к женщине. Они говорят всегда только правду, готовы на подвиги во имя коммунизма, а лица их правильно-красивы и розовы, как на плакатах. Я всегда завидовал им и считал их недостижимыми образцами уже хотя бы потому, что я при всем желании не мог учиться не только на "отлично", но даже на "хорошо" по математике, физике и химии.

Полтора года назад, когда в райкоме мне вручали комсомольский билет, я, по внутреннему велению приняв стойку "смирно", с восторгом смотрел на инструктора, сидевшего за столом и говорившего о том, что мы, принятые в ряды, должны, если партия потребует, отдать свои молодые жизни за дело Ленина - Сталина. Свою молодую жизнь я был готов отдать без колебаний, и если бы этот товарищ за столом сказал мне вдруг: "Комсомолец Ковалев, на улице сейчас появился намецкий танк. Вот вам граната. Погибнуть или уничтожить!" - я бы с радостью выбежал на Ворошиловский проспект и бросился погибать. Товарищ этот показался мне похожим на Сергея Земнухова, молодогвардейца: да и все прочие работники Кировского райкома казались мне потенциальными Олегами Кошевыми, Любками Шевцовыми и Зоями Космодемьянскими. Единственная их беда была в том, что им просто не довелось совершить геройский подвиг. Но они всегда готовы… Райком тогда помещался не в большом импозантном здании вместе с райкомом партии и райисполкомом, как теперь, а в низеньком кирпичном одноэтажном домике, который давно уже снесли. Короткая прихожая - и ты уже в большой комнате, где заседает бюро райкома. Молодые революционные лица мужчин и женщин с суровым любопытством глянули на меня. Трудно вспомнить (видимо, оттого, что я сильно волновался), с чего начался разговор. Да и был ли он?.. Я помню только, что меня и слушать не захотели, возмутились уже тем, что я пришел жаловаться, что-то доказывать, а не каяться и "осознавать". Председательствовавшая немолодая девушка, единственная с неправильным скуластым лицом, завизжала дурным голосом:

- Выгнать его из комсомола! Анархист! Оппортунист!

Такие на фронте предавали! Если он не хочет поддержать товарищей в хоре, как он их поддержит в бою?

Тут я стал вести себя еще возмутительней и заявил, что я не виноват, что мне в сорок пятом было только девять лет, а вот мой брат Вова отдал жизнь за родину восемь лет назад не в пример здесь сидящим. Это было страшное обвинение. Какие-то два плакатных красавца с правильными шевелюрами гаркнули на меня, потребовав выйти за двери. Когда меня позвали снова, мне объявили, что только большинством в один голос меня оставляют в комсомоле, учитывая мою молодость, а также то, что мой брат - хороший, а не такой, как я, - погиб за Родину - за Сталина.

Мне сунули в негнущиеся пальцы комсомольский билет, который у меня на время заседания забрали, я сказал почему-то "спасибо", вызвав пару смешков у "революционеров" за столом, повернулся и вышел в коротенькую темную прихожую. Там я, чтобы не заплакать, улыбнулся и с этой страшной улыбкой вышел на улицу: нельзя было допустить, чтобы прохожие догадались, что мне влепили выговор!..

Понимая, что выговор мне объявлен несправедливо, я одновременно чувствовал себя человеком клейменым, ущербным, не таким, как все, человеком с испорченной судьбой.

Приближалась ответственнейшая игра с "Трактором". Как я буду играть, имея выговор! Наверное, я вешу сейчас килограммов на двадцать больше обычного. Может быть, честно отказаться? Но правильно ли это будет? Фирстку, который бережет свое лицо и бросается в ноги сопернику не головой вперед, а ногами, набьют полную сетку голов. Мне и то набьют… Съездить взвеситься на т е х весах?

Но на следующий день у другого мальчика случилась страшная беда, перед которой моя беда перестала казаться ужасной. Даже как-то стыдно стало думать о себе. Еще до прихода в школу я узнал от матери, которая знала все, что у Игорька Гаркушенко, Гаркуши, как мы его звали, застрелился отец, председатель Ростовского горисполкома. Впрочем, узнать об этом было немудрено, так как Гаркушенко жил в соседнем доме. В те времена даже высокие начальники жили в обычных домах рядом с обычными гражданами, дети их ходили в обычные школы. Шикарных жилых обкомовских домов, охраняемых милицией, и спецшкол для особо одаренных детей из этих домов тогда еще не знали. Единственно чем выделялся Игорек, так это тем, что у него был велосипед, а у нас не было, и мы с завистью смотрели, как он ездит по тогда еще бедному автомашинами Ворошиловскому проспекту.

- Игорек, дай покататься! Избранным Игорек давал.

Мать рассказала, что на днях Гаркушенко-отец был вызван в Москву, где на него накричал товарищ Маленков. Вернувшись от товарища Маленкова в свой номер в московской гостинице, Гаркушенко застрелился. По словам матери, до него давно добирались. Год назад, когда дома у них никого не было, кроме старухи матери Гаркушенко-старшего, Игорьковой бабушки, к ним позвонили какие-то люди и убили ее чем-то тяжелым. Вроде бы грабители. Но странно: ничего в квартире не взяли, хотя что-то искали. И вот теперь матери Игорька позвонили из Москвы: "Приезжайте забрать тело вашего мужа".

На уроке Игорь сидел с таким лицом, глядя на которое нельзя было сказать "он убит горем" или что-нибудь подобное; это просто было лицо сироты. И это было страшнее всего для нас, мальчишек. На переменке я узнал, что Кацо не велел ребятам садиться рядом с Игорем, "чтобы не травмировать мальчика", но я-то уже переставал верить этим и поэтому после переменки взял свой портфель и сел рядом с Игорем на то самое место, где еще вчера сидел комсорг Рудаков. Рудак обернулся ко мне с передней парты, занудел, стараясь привлечь внимание Инны Борисовны:

- Ковалев, мало тебе выговора!..

А через пару дней из двора дома, где жил Игорек, выехал простой грузовик. Это хоронили бывшего председателя горисполкома Гаркушенко. Борта грузовика были подняты, траурного кумача с черной каймой на было. Рядом с не видимым нам гробом сидели Игорек и его мама. Мы, ребята обоих дворов, побежали было следом, но, услыхав горький плач еще молодой Игорьковой мамы, дрогнули и попятились. Кроме вдовы и сына, никто больше не провожал покойного в последний путь на Братское кладбище…

Сам не зная зачем, я сел в подошедший трамвай и поехал на "Буревестник". В этот час там никого, кроме огромного сторожа дяди Вани, не было. Как всегда, он был под легким "газом", в валенках на ревматических ногах. Я пробрался в раздевалку, которая никогда не запиралась. В сумраке кладовки непонятный знак на головке винта отчетливо светился. Так уже было однажды. Но только теперь свет, задевая предметы, наполнявшие кладовку, превращался в какую-то торжествующую, хотя и невеселую, музыку.

Назад Дальше