– Навьи! Вы нужны мне!
И коснулась лба.
…Туманные скелеты коней ржали и били копытами, ветер колыхал то ли пряди тумана, то ли призрачные плащи всадников. Уже в седле Гайли оглянулась: ахмистрыня сидела на том же месте, закаменев, и в ее остекленевших выпученных глазах отражался месяц.
Когда навьи всадники скрылись за окоемом, из банной дверцы выкатился на двор мохнатый клубок с большими ногами, облепленный банными листьями и с веником вместо бороды, захрюкал, запыхтел, как рассерженный еж, зыркнул на окаменелую бабу, а вернувшись внутрь, плеснул на каменку воды и стал гордо намыливаться панским мылом, вместе с ручником оставленным Гайли на лавке.
Лейтава, Случ-Мильча, 1830, конец июля
На жальнике страшило, и мало кто забредал туда или просто проходил мимо без дай-нужды. Кладбище затравело, забурьянело, из высокой, в пояс, крапивы выглядывали кренящиеся чубы обелисков. Дуплистые осокори, высаженные вдоль проваленной ограды, нудно скрипели. Над кладбищем носилась пыльца одуванчиков, пахло плесенью и сырой землей. И когда раздался стон, девчонка из соседней деревушки (знающая, что за жальником в бору наилучшие лисички, а потому презревшая опасность) так и подскочила на месте и, выронив корзину, схватила за рукав ровню-брата.
– Янче!
– А?…
Братние синие глазищи закатились под лоб, губы побелели и испуганно дрожали.
– Мроит?
– Бежим!…
Проще было сказать, чем сделать. Ноги точно пристыли к земле.
Тягучий стон повторился.
– Мань, то маменька нас зовет?
– И-и… – сестра оберуч схватилась за платок на голове и тоненько завыла. Вой этот пуще пряников разохотил в парне храбрость. Тот сгреб и выставил поперед себя корзины и поломился через кусты.
Девка лежала на холме. Кроме кабтиков, сорочки и плюшевой кацавейки, на ней ничего не было. А вся трава по холму была изрыта и истоптана копытами. Ян припал на колени. Девка была живая, дышала еще.
– Навьи погуляли. Марья!…
Сестрица, словно привязанная к двойне веревочкой, уже стояла рядом.
– К Ахвимье беги!
– Сглазит. Ой, что это? – заскорузлый пальчик с обкусанным ногтем указал лежащей в лоб. – Звездочки ни то…
– Беги, так тебя!…
Манька подорвалась на резвы ножки. А Ян сквозь ветки старой березы, растущей под холмом, поглядел на восходящее солнце. Если девка – нежить, мара, то должна уже сгинуть. Те-оплая. Звездочки сеструхе примерещились… звездочки?!
– Подымай. Да легше, легше!…
Твердый голос вейской знахарки заставил развеяться страшные тени.
– Донесешь-от?
Ян кивнул.
Совсем скоро он, удивляясь собственной смелости, уже вносил спасенную в стоящую на отшибе кособокую хатку.
– Ну и спасиба, – Афимья поправила платок на голове. – Дальше я сама управлюсь. Вы по грибы шли? Ну и идите.
Брат с сестрою и сами не заметили, как ноги донесли их до бора; и словцом перемолвиться не успели. А сказать ой было чего.
Горела лучина, а все остальное утопало в темноте и запахе трав, слышались шорохи и шаги.
Знакомый аромат поплыл по избенке, заставляя Гайли выгнуться и застонать. Глаза у нее болели, точно присыпанные песком, распухший язык с трудом ворочался во рту.
– Сколько зелье не пила? – пристальные глаза сельской ведьмы вдруг оказались прямо над ней.
– Не… пом-ню… сутки…
– И навьев вызывала?
– Д-да…
– Мокоша за тобой ходит, девка… Еще час-другой, и ты без розума, а то и жизни.
– Спа-си-бо…
Они вдвоем засмеялись, точно между ними, такими разными, зазвенела-протянулась хрустальная нить.
– Пей. Да не хватай!: обожжешься, – прикрикнула Афимья, поддерживая Гайли голову.
…Гайли проснулась на закате. Он вливался в отворенную дверь и разгонял по углам тени. Развешанные под потолком и у печи пучки целебных трав казались мохнатыми зверушками. Травы источали сухой летний аромат, еще в избушке пахло глиной и молоком. И деревянным маслом от лампады перед ликом Богоматери в углу. Красный огонек трепетал за толстым стеклом. А за дверью на закате чернели вздернутыми ветками висельники-тополя и скрипели вороны над жальником. Закат рождал неодолимую тоску. Знахарка почувствовала это и захлопнула двери. Наклонилась над Гайли:
– Пей.
Когда ведовское зелье было выпито, Афимья ополоснула чашку, налила молока, протянула кусок хлеба. Опасения Гайли оказались напрасными – еда проглотилась тут же и без вреда для здоровья.
Сидя за столом, знахарка перебирала и складывала в охапки травы, и руки ее сновали, как паучки.
– Тебя как звать?
– Гайли. "Цветок" по-жемойски.
– Красиво. Спи теперь. Утром Ян до станции проводит, Доколька называется. С конем я договорилась.
– Афимья… скажи мне. Откуда ты догадалась… про зелье?
Стебельки рассыпались по столу, резко запахло руткой и бессмертником.
– Так тебя же скрутило от одного запаха.
– Ты сварила его раньше, чем это заметила. Зелье смертельно ядовито, – как по писаному, отчеканила Гайли, – но при этом не вызывает привыкания, и, пьешь ли его, по виду не скажешь: руки не трясутся и зрачки не плавают. Откуда же ты догадалась, что я глотаю его все время, как воду – чтобы не умереть?
Случ-Мильча – Доколька, Хотетская гребля
Среди черных еловых лап прыскали рябиновые огоньки. По синему плыли белые облака. Немилосердно жарило солнце. Тряский ход телеги смягчало сено, устилавшее дно, и Гайли качалась в нем, как в душной колыбели, бездумно глядя в небо. Разлаписто посвистывали в проплывающих дебрях синицы, отзывалась сойка-пересмешнца, деловито трещали сороки, стукотали в тон конскому топу дятлы, разделывая шишки в своих кузницах. Выглядывала из хвои бусинками-глазами любопытная белка. Лес жил своей жизнью. Ему не было дела до проезжающих мимо людей. Изредка переводя ленивый взгляд на обтянутую серой свиткой спину молодого возницы, размышляла Гайли про то, что поведала ей знахарка Афимья. Выходило одно из двух: либо кто-то, может, сам Гивойтос – Ужиный Король, предугадав ход событий, зная, что Гайли-гонец не справится сама, подстелил ей в деревеньке Случ-Мильча пресловутую соломку в виде чаровного, сваренного на папоротнике зелья. Либо соломка эта была подстелена вообще везде, где Гайли могла появиться: по всей Лейтаве, Ливонии и даже Балткревии. Предупредительно и ласково. Только вот зачем? Чем таким особым славна девушка-гонец, чтобы столь ее оберегать? Не тем же, что когда-то умирала на руках Гивойтоса от страшной хвори, в конце-концов забравшей ее память? Даже с той стороны могилы охранял Ужиный Король, почему? А предвидеть любой извив Узора не по силам было даже Гивойтосу. Тем более что Гайли выбили из Узора насильно. Тогда второе. Вся разорванная захватчиками страна обманчиво мягко стелется у ног…
Глубоко погрузившись в мысли, Гайли не сразу, но все же заметила, как натужно ведет себя ее молодой провожатый. Всей спиной выражая страх, он то поторапливал флегматичного гнедого коника, то испуганно отпускал поводья и замирал, поводя и дергая белой головой.
– Что такое, Ян?
– П-пан-на… разв-ве не ч-чует?
Гайли вынырнула из ленивого омута, села, прислушиваясь к лесу и к дороге. Подковы цокали по деревянным, обомшелым плашкам очередной гребли. Гребля была разбитая, между деревяшками плескала вода. Кривоватое чернолесье вокруг молчало. Это насторожило Гайли, но не испугало – гонцы редко чего-то боятся на своей земле. Непонятный страх парня скорее раздражал. Хотя Гайли должна была бы испытывать к нему благодарность: что нашел ее на могилках и к знахарке отнес.
Коник трюхал все так же мирно – по счастью, ему не передался испуг возницы.
– Мы скоро приедем, Ян?
– О-ох, не вем.
– Чего ты трясешься? Белый день на дворе!
Гайли крутанула головой в поисках отсутствующей опасности. Ну, разве гребля впереди окажется разобрана или ее перегородит упавшее дерево. Неприятно, но не смертельно. Можно объехать. Болото не казалось ей непроходимым, стыло по обочинам несколько прозрачных, в золотых березовых монетках лужиц, грелась на солнцепеке и на вид сладкая черника. Потек в папоротники уж. Есть такая примета, что где водятся ужи – гадюки не живут. Может, и ложь, да все равно так думать приятно. Гайли спрыгнула, пошагала, разминая ноги. Гребля чуть заметно прогибалась под ней.
– Вой, пан-на…
Коник никак не хотел бежать быстрее. Возница дергался и озирался все пуще, а заметив, что Гайли нет с ним, вовсе остановился. Уставленные на гонца глаза могли посоперничать в цвете с лицом, из ясно-голубых сделавшись совсем белыми, как и трясущиеся губы. Гайли рассердил его непонятный ужас. Она наклонилась над папоротником, цветущим на обочине. Что цветет он в одну единственную Купальскую ночь – всего лишь поверье. В теплые лета папоротников цвет мог продержаться и до конца вересня, вот только заметен был не каждому. Решительно сорвала девушка красный с продолговатыми лепестками цветок – пахнуло терпко-знакомо – сунула трясущемуся парню за пазуху. Ян вздрогнул и пришел в себя.
– Скорее, пан-на!
Подобрав вожжи, он хлестнул коника. Гайли прыгнула на сено, схватилась за грядку; дыхание захватило. И они понеслись. Она и думать не могла, что мохноногая сельская животинка с кривыми ногами и подвислым брюхом способна бегать так. И лишь потом поняла, почему. Болото по сторонам гребли задышало, вспучилось, будто вдоль единственной проезжей дорожки вдруг потекли, вздымая кольца, огромные жирные змеиные тела. Вздымались мох и черничник. Брызгала желтая жижа. Неприятно хлюпали, лопались огромные вонючие пузыри. Будто кто-то бежал, шуршал сучьями и белоус-травой, вспархивал и тяжело терся о трясину подбрюшьем. Может, ночью было бы еще страшнее: от этих мерных, хлюпающих, брызгающих, дышащих звуков и разбегающихся болотных огней. Но и днем оказалось не сильно приятно. При прямом взгляде ничего такого не было видно – болото, трясение жидкой грязи, целящие в лицо и пролетающие мимо ветки. Но боковое зрение улавливало что-то живое: как бы недоконченное видение всадников – чуть похожих на навьев, но куда более размытых, сегментарных, нелепых в лохматящемся мелькании: то ли ударившее в трясину копыто – грязь в лицо, то ли странная путаница скукоженных ветвей. Визжали конек и кучер, стреляла щепками гребля, давил страх. Пока Гайли, яростно вскрикнув, не раскинула руки, точно сжимающие стеклянный шар, разбросав его половинки по сторонам, накрыв пространство. И почти сразу же гребля завершилась, проселок вознесся в гору, и на песчаных урвищах приветливо замахали зеленые флаги сосен.
Ян кинулся Гайли в ноги:
– Панна… по гроб… верный… отслужу… душу мне уратовала…
Он сыпал словами, как из порванного мешка. Сопела заморенная лошадка. Гайли вытерла вспотевшее лицо.
– Да что… что это было?
– Панна гонец… – глаза Янки, снова обыкновенно голубые, полезли на лоб.
– Но не Пан Бог.
Парень помялся, прижимая ладонь к пазухе с папороть-цветом:
– То Гонитва, панна.
Крейвенская пуща, три года назад
Этот мир был, как на пуантинах Максимы Якубчика – затканное дождем пространство и уходящие в небо стволы. Стволы неохватные, обомшелые, старые, как мир. Пуща детских страхов и древних снов. И среди мороси редкий и внезапный охряной пожар дубовой кроны. И вязкая, оглушающая тишина. Готовая пронзить звериным рыком или стуком песта из-за узорчатого тына с оголовьями из человечьих черепов.
Всадник ехал среди дождя. Тоже неотсюдный, в длинном с капюшоном плаще и чуге с зелено-черными разводами, на скакуне красы дивной, тонконогом, с лебяжье выгнутой шеей и косящими полными жизни рыжими разумными глазами. Над розовыми ноздрями коня поднимался пар. Ноги и брюхо его, и плащ и сапоги всадника были мокрыми совершенно.
Миновав пламенеющую рябину, выбрались они на лысый холм, на ростань. И морось словно отрезало. Стало сухо и солнечно, и со всех сторон разом зашуршала, зашевелилась сухая трава. Как под ветром, поклонились чубчики бурьяна, почерневшая пижма, полынь… Но это был не ветер. Скакун запрядал ушами, задергался, высоко вскидывая ноги, так что всаднику едва удавалось удерживать его. Странный звук прошел над травой – печальная флейта, странный запах – тоскливая полынь. Всадник ничего не видел в траве, но она струилась, качалась, лилась – словно тысячи существ раздвигали ее везде. И сзади, и впереди… он понял, что это Сдвиженье. Что он опоздал.
Конь дергался и норовил стать свечкой, и всадник пустил его в отчаянный, бесконечный, невозможный прыжок…! И сумел.
Не погубить никого. Даже случайно.
Сухая короткая шершавая трава не двигалась. Только на пне, венчающем середину неведомо откуда начатых и оконченных дорог, лежал, свернувшись кольцами, блестя черной чешуей, уж, изгибая головку с желтыми пятнышками, немыслимо похожими на корону, и трепетал раздвоенным язычком, думая что-то, неподвластное людям. Или просто греясь в последних лучах осеннего солнца.
Парень спрыгнул с коня. Преклонил колено, с достоинством – как перед равным; смахнув с опущенной головы капюшон – и на рыже-золотых чуть вьющихся волосах стала видна свернутая ужом черная корона с двумя янтарями по сторонам треугольной маленькой головы. Уж с не меньшим достоинством ответил на поклон и, прежде чем растаять в траве, уползая в зимние гнезда, обронил изо рта маленький, сверкающий радугой камень. Парень поднял дар и до лучших времен сунул в рот, ощутив под языком солоноватой льдинкой. Сдвиженье началось. Но Ужиный Король одарил его благостью, и можно было успеть.
Окошко было у самой земли – сквозной квадратный проем, и запахи мокрого леса лезли в него удушающим духом крапивы, папоротника, плесени и влаги, и грибов, перешибая дыхание. Земляной серый хорошо утоптанный пол был чуть пониже окна, а крыша – задевала голову мохнатыми корешками, сеялась песком и козявками, мокрицами; гость презрительно сбил с плеча клочок паутины, заглянул в малиновое око уголька, очерченное колом камней, сизый дымок поднимался над этим неуклюжим камельком, вытягиваясь в дыру. Парню показалось, алый глазок насмешливо подмигивает. Он раздраженно пнул трухлявую стену. Из угла выскочила мышь, и, заполошно перебежав открытое пространство, спряталась в лохмотьях, мхе и сухих листьях самодельного топчана. Землянка была похожа на могилу. Собственно, и была могилой. Со всем, что в ней. Захотелось вырваться хоть в крапиву, хоть в топи – только не оставаться тут, чтобы гнить заживо. Да барсучья нора приятней этого места!
– Ты же нестарая, Ульрика! Как ты можешь жить здесь?… хуже зверя. Я сделаю свое – в последний раз, – и увезу тебя в город.
– Алесь… нет! – девка откачнулась, и большая уродливая тень ночницей мазнула по потолку, вздрогнули пучки высохших трав. Кутаясь в драный плат, Улька подумала, как не совмещаются Алесево юное лицо в золотистом пушке щетины и глаза – древние, ярые, с желтой искрой внутри. Злые. Ей было холодно.
Сухонькой лапкой она заслонилась, точно упреждая прикосновение.
– Мне хорошо здесь… тихо, – слова выдыхались с расстановкой – она разучилась говорить.
– Стоит ли из-за давнего предательства столько лет? (убивать себя – додумал каждый). По праву старой дружбы…
Варево расплескалось. Александр кинулся ловить котелок.
Угли недовольно шипели, плевались гнусно смердящим чадом. Ему еще больше захотелось уйти.
Рука у девки была теплая, пахла травой, вырывалась, как напуганный зверек, царапала мозольками…
– Улю… Всего две капли. В последний раз.
– А то увезу тебя силой, – пригрозил он.
Из-под спутанных волос на него с беспомощным отчаяньем глянули синичьи глаза.
– Не трогай меня… княже. Не можно мне! Что ж вы робите?! За что?
Алесь пожал плечами. Отодвинул немытую девку. Стоило возиться… пусть помирает… Нужна она, жаль! И насилой не возьмешь…
– Спалю! – сказал он. – Все спалю, и оставайся.
– Злы…день ты.
– Был бы я злыдень, – он развернулся, как тетива, – взял бы младеня в погосте и прирезал на капище. Малого прошу. Дай. В последний раз. Землей клянусь, в последний. Ты не почувствуешь даже.
Девка скособочилась в тени, раскачиваясь и тихонько воя, космыли падали на лицо.
– Вот тут, – прижала она вдруг ладошку к сердцу, – птице больно. Рвется!
– Ты просто спятила, – Алесь безнадежно сел на колоду у огня. – Столько лет столько людей проливают кровь за святое дело. Сидишь тут, прикидываешься блаженной. Стерва ты, Улька. Сестру забыла?!
Он вынул ладанку из-за пазухи:
– Тут земля с ее могилы.
– Нет.
– Я тебе никогда не врал. "Стража" своим не лжет.
– Я не ваша.
– А чья же? Не ведьма, нет? Тринадцать лет в марце, так? Кто тебя из-подо льда вытащил?
– Помню.
– Вот и гляди, – он привалился к стене. Из отвора-оконца тянуло прелью, плесенью и грибами, крапивой, папоротником. Князь сидел спокойно. Словно время не подгоняло. Словно он заехал к любке в янтарный терем. Время было его.
Девка сновала по землянке, раздувала угольки, терла миску песком: но каждое движение ее было нарочитым и словно оборванным. Алесь ждал. Медленно достал из кармана склянку, откупорил, покачал в ладони, любуясь на сверкающее содержимое. Столь же неторопливо достал нож, прокалил над огнем.
– Нет. Нельзя навьев подымать. Грех.
– Прекратите, панна Маржецкая.
Властно взял Ульку за хрупкое плечо, разорвал ветхий рукав, чистой тряпкой обмыл кожу на локте.
– Грех здрады на твоей сестре. Не хочешь Северину спасти? Ведь из-за нее Игнася расстреляли. И тот генерал, каратель, приезжал на ее могилу.
– Неправда! Не-ет…
Лейтава, Краславка, 1830, середина августа
Адам Цванцигер, прямой наследник коменданта Двайнабургского Франциска Цванцигера, командор Краславской прецептории, барон, маршалок Люцинский, снял соломенную шляпу и вытер вспотевший лоб. На платке осталась черная полоса.
– Так что больше копать не будем, – вклинился в размышления голос Гервасия, артельного головы, третий месяц работающего с паном на раскопах. – Потому как грех. Пан ксендз говорил с амвона, что грех, долокопство и разрывание могил то есть.