Женщину, сидевшую за рулем зеленого "кадиллака", я тщетно искал в Берлине на протяжении целого года. Теперь мне предстояло начать новую жизнь, от которой я ничего не ожидал, на которую не возлагал никаких надежд и которая представлялась мне однотонно-серой и безотрадной – и как раз в этот момент город, с которым я расставался, как с холодной и эгоистичной возлюбленной, город с жесткими, враждебными чертами вдруг приветливо улыбнулся мне. "Вот что я приберег для тебя, – восклицал вослед мне этот город. – Ты видишь, как я хорошо отношусь к тебе, и все же собираешься уехать?" Должен ли я был повернуть обратно и остаться? К этому ли сводился смысл неожиданной встречи? Если да, то она произошла слишком поздно. А может, это был всего лишь прощальный привет, посланный мне вдогонку тем миром, который я покидал, насмешливое "прости", последний мимолетный кивок с того берега?
Это не было ни тем ни другим. Мы вновь обрели друг друга, и эта встреча стала для меня прелюдией чего-то большого, Но в тот момент я еще не смел об этом помышлять.
В бактериологическом институте о ней знали только, что ее зовут Каллисто Тсанарис и что она изучает физиологическую химию. Сведения, которые нам удалось собрать о ней впоследствии, также носили довольно скудный характер. Двенадцатилетней девочкой она покинула Афины и жила со своей больной матерью в одной из вилл в Тиргартене. Она вращалась исключительно в высшем свете. Ее отец, полковник и бывший адъютант греческого короля, давным-давно умер.
Это было все, и этим нам приходилось довольствоваться, потому что Каллисто Тсанарис ни с кем не разговаривала о своих личных делах. Она умела держать других на почтительном расстоянии, и в тех редких случаях, когда дело доходило до краткой беседы, темой таковой обычно становились чисто профессиональные вопросы – например, то обстоятельство, что бунзеновская горелка плохо функционирует или что полезно было бы завести второй стерилизатор высокого давления.
При первом своем появлении в институте греческая студентка произвела самый настоящий фурор. Каждый из нас вовсю старался произвести на нее впечатление. Ее окружали всевозможным вниманием, расспрашивали о ее научных интересах, давали ей советы и предлагали всяческое содействие. Впоследствии, когда мы убедились в том, что она с холодным равнодушием отклоняла все попытки сближения, интерес к ней остыл, но все же никогда не исчезал окончательно. Ее признали гордой и заносчивой, избалованной и расчетливой, а кроме того, разумеется, еще и глупой. "Нас, студентов, она абсолютно ни во что ни ставит, – утверждали коллеги. – Для того чтобы быть замеченным ею, необходимо обладать хотя бы автомобилем марки емерседес".
Ее неприятие всякой формы дружеского сближения в действительности наблюдалось только в стенах лаборатории. Когда вечером она покидала институт, ее неизменно поджидал какой-нибудь кавалер в своем автомобиле. Мы научились различать всех ее поклонников – каждый из этих обладавших собственным автомобилем господ получил от нас характерную кличку. Отмечалось, в частности, что вчера за ней заехал "праотец Авраам" или что ее видели в опере в ложе с "ухмыляющимся фавном". "Праотцом Авраамом" мы называли пожилого господина с седой бородой и явно семитскими чертами лица, а "ухмыляющимся фавном" – одного очень молодого человека с вечно улыбающимся лицом жуира. Помимо этих поклонников гречанки мы отличали ее "мексиканского пивовара", "охотника за крупной дичью" и "калмыцкого принца". "Охотник за крупной дичью" зашел однажды в лабораторию, чтобы справиться о том, почему в тот день она особенно долго задерживается. Мы отлично знали, что она находится в гардеробной, но тем не менее обошлись с "охотником за крупной дичью" как с наглым пришельцем, самым строгим тоном указав ему на то, что посторонним лицам вход в лабораторию воспрещен, и потребовав, чтобы он ждал на улице. Он отнесся к нашему выговору совершенно безразлично и преспокойно вышел – к величайшей моей досаде, потому что я пользовался репутацией превосходного фехтовальщика и чрезвычайно охотно вызвал бы его на дуэль, не столько из ревности, сколько в надежде на то, что таким образом мог бы обратить на себя ее внимание и сыграть некую роль в ее переживаниях.
В конце семестра я заболел и вынужден был несколько дней проваляться в постели. Когда я вновь появился в институте, Каллисто Тсанарис там уже не было. Она закончила свою работу. Мне рассказали, что она простилась с каждым из коллег в отдельности и осведомилась даже обо мне. О своих дальнейших планах она упомянула лишь в нескольких неопределенных словах. Тем не менее в институте утверждали, что она оставила свою научную карьеру и в ближайшем будущем выходит замуж за "калмыцкого принца". Но я-то в это не поверил: слишком уж большое рвение проявляла она при производстве опытов и слишком уж необычайное, почти болезненное, честолюбие выказывала в связи со своей будущей карьерой. Кроме того, именно тот господин, которого мы прозвали калмыцким принцем, на протяжении двух последних месяцев ни разу не встречал ее у института. Очевидно, он вместе со своей элегантной "испано-суизией" впал у нее в немилость.
Целых полгода, начиная с раннего утра и до поздних послеобеденных часов, я проработал рядом с нею. За все это время, если мне не изменяет память, я едва ли обменялся с нею более чем десятком слов, не считая приветов при встрече и расставании.
Сначала я был убежден, что Каллисто Тсанарис скоро вновь появится в лаборатории и начнет какую-нибудь новую работу. Я не мог примириться с мыслью о том, что время, в продолжение которого я имел возможность ежедневно видеть ее, слышать ее голос, узнавать ее шаги и следить глазами за ее движениями, миновало раз и навсегда. Только после нескольких недель бесплодного ожидания я пустился на ее поиски.
Я ничуть не сомневаюсь в том, что существуют определенные, точно разработанные методы для разыскания в Берлине интересующего вас человека и его дома. Наверняка можно легко и просто установить его привычки и образ жизни. Детективное бюро справилось бы с этой задачей в несколько дней. Мне же приходилось искать другие пути. Моя встреча с Каллисто Тсанарис должна была произойти совершенно случайно или, по крайней мере, показаться ей таковою.
По вечерам я посещал шикарные рестораны, которых до того времени не знал даже по названию. Когда входишь в подобные помещения без намерения в них оставаться, то почти всегда испытываешь неловкое ощущение того, что на тебя направлено всеобщее внимание и что всем своим видом ты вызываешь подозрительное к себе отношение. В большинстве случаев я притворялся, будто отыскиваю свободный столик или же условился встретиться с каким-нибудь знакомым. Кельнерам я обычно назывался каким-нибудь вымышленным именем, после чего быстро покидал ресторанный зал, осведомившись, не здесь ли сегодня обедает консул Штокштрем или асессор Баушлоти, и состроив недовольную мину, когда мне отвечали, что они не знают такого господина. Иногда я все же оставался и заказывал себе какой-нибудь пустяк. При одном из таких посещений кельнер приятно удивил меня сообщением о том, что господин консул Штокштрем только что ушел. Да, знаем, это такой высокий стройный господин в роговых очках и с пробором посреди головы.
Я разыскивал Бибиш среди танцующих пар на файф-о-клоках в больших отелях. На театральных премьерах я стоял у входа и разглядывал подъезжающие автомобили. Я старался попасть на вернисажи и демонстрации новых фильмов перед избранной публикой. С огромным трудом я раздобыл себе приглашение на раут в греческом посольстве. Когда же ее не оказалось и там, я впервые почувствовал себя обескураженным.
Я вспомнил, что один из моих коллег столкнулся с Бибиш в одном баре. Я сделался его постоянным посетителем. Вечер за вечером просиживал я там за рюмкой дешевого коньяку или бокалом коктейля, не спуская глаз с входной двери. Сначала я испытывал трепет каждый раз, как дверь отворялась. Впоследствии я перестал и глядеть на нее – настолько я привык к тому, что в дверь неизменно входили совершенно мне безразличные и неинтересные люди.
Результаты моих поисков оказались весьма скудными: я запомнил все модные танцевальные мотивы и зазубрил наизусть названия всех ставившихся в столичных театрах пьес. Бибиш же мне так и не удалось увидеть.
Однажды я встретил "охотника за крупной дичью". Он одиноко восседал за столиком ресторана и, уставившись глазами в пространство, пил вино. Он показался мне очень постаревшим. У меня почему-то сложилось убеждение, что он тоже потерял Бибиш из виду и теперь колесит за нею по всему Берлину на своем родстере . Внезапно я ощутил симпатию к человеку, с которым когда-то порывался драться на дуэли. Мы были товарищами по несчастью. Я чуть было не встал, чтобы подойти к нему и пожать ему руку. Он не узнал меня, но мой испытующий взор, по-видимому, неприятно подействовал на него. Он переменил место и уселся так, чтобы я не мог видеть его лица. Затем он вытащил газету из кармана и погрузился в чтение.
До самого последнего дня я не прекращал поисков Бибиш. Как это ни странно, но мысль о том, что она могла покинуть Берлин, пришла мне в голову только в тот момент, когда я покупал себе железнодорожный билет в Оснабрюк.
И вот теперь я вдруг увидел ее на привокзальной площади в Оснабрюке: зеленый "кадиллак", которым она управляла, остановился в каких-нибудь десяти шагах от меня. На ней было пальто из тюленьей кожи и серая спортивная шапочка.
Я был счастлив, я был необыкновенно счастлив в это мгновение! Я даже не хотел, чтобы она увидела и узнала меня, – с меня было достаточно того, что она здесь и я ее вижу. Все это продолжалось, думается мне, не больше нескольких секунд. Она поправила свою шапочку, выбросила окурок папиросы, и автомобиль снова двинулся в путь.
Теперь, когда она начала удаляться от меня – сначала медленно, а потом все быстрее, – только теперь мне стало ясно, что необходимо что-нибудь предпринять, например, вскочить в таксомотор и погнаться за нею, не для того, чтобы заговорить, нет, лишь для того, чтобы снова не упустить ее из виду. Я должен был узнать, куда она едет, где она живет. Но в тот же момент я вспомнил, что принял на себя определенные обязанности и теперь не могу свободно располагать своим временем, как это было прежде. Через несколько минут отходил мой поезд, а на станции Рода меня ждали лошади. "Все равно, – закричал мой внутренний голос, – ты должен последовать за ней!" Но было уже чересчур поздно. Зеленый автомобиль скрылся на одной из широких улиц, ведших к центру города.
– Прощай, Бибиш! – тихо промолвил я. – Второй раз я теряю тебя. Судьба дала мне шанс, а я его упустил. Судьба? Почему судьба? Господь послал мне тебя, Бибиш. Господь, а не судьба… Почему в мире исчезает вера в Бога? – мелькнуло у меня в голове, и на мгновение перед моими глазами встало застывшее мраморное лицо из витрины антикварного магазина.
Я встрепенулся и оглянулся по сторонам. Я стоял в самом центре площади. Вокруг меня был адский шум: шоферы таксомоторов изощрялись в ругательствах, какой-то мотоциклист соскочил прямо передо мною с седла и грозил мне здоровенным кулаком, а полицейский, руководивший уличным движением, подавал мне сигналы, которые я не понимал. Куда мне было идти? Вперед? Вправо? Влево?
Я сделал шаг вправо, газеты и журналы, которые я держал под мышкой, упали на землю. Я наклонился, чтобы подобрать их, и тут же услыхал у себя за спиной отчаянный автомобильный гудок. Я оставил газеты и журналы лежать на мостовой и отскочил в сторону… Нет! Я, очевидно, все же подобрал газеты, потому что впоследствии читал их в вагоне… Итак, я поднял газеты и отскочил в сторону, а потом…
Что произошло потом?
Ничего не произошло. Я перешел на тротуар, вошел в здание вокзала, купил билет, взял свой багаж… – и все это совершенно естественно.
А затем я сел в поезд.
Глава 5
На железнодорожной станции меня ожидали большие четырехместные сани. Молодой парень, вовсе не похожий на барского кучера, достал мой багаж. Я поднял воротник, укутал ноги шерстяным покрывалом, и мы поехали по пустынной плоской местности – мимо окаймлявших дорогу оголенных деревьев и покрытых снегом полей. Грустное однообразие ландшафта угнетало меня, а тоскливый свет склонявшегося к концу дня лишь увеличивал мое подавленное настроение. Я уснул. Я всегда устаю, когда езжу на лошадях. Я проснулся, когда сани остановились подле дома лесничего, Я услышал лай собаки, раскрыл слипавшиеся от сна глаза и увидел того человека, который теперь подметает пол в моей больничной комнате и делает вид, будто совсем не знает меня. Князь Праксатин в короткой шубке и высоких сапогах стоял возле саней и улыбался мне. Мне сейчас же бросился в глаза шрам на его верхней губе. "Плохо зашито и плохо зажило, – констатировал я. – Что это может быть за ранение? Выглядит так, словно его клюнула огромная птица".
– Хорошо доехали, доктор? – спросил он. – Я выслал за вами большие сани, так как предполагал, что у вас будет много багажа, но теперь вижу, что здесь только эти два чемодана.
Он говорил со мною дружески-снисходительным тоном. Этот человек, который с метлой под мышкой крадется теперь из моей комнаты, говорил со мною как с подчиненным. А потому было совершенно естественным, что я принял его за владельца Морведского поместья. Я привстал на санях и спросил:
– Я имею честь говорить с бароном фон Малхиным?
– Нет, я не барон, а всего лишь управляющий его имением, – ответил он. – Князь Аркадий Праксатин… Да, я русский. Один из оторванных бурей листков. Один из тех типичных эмигрантов, которые тут же начинают вам рассказывать о том, что владели в России Бог знает каким количеством десятин земли, имели по дворцу в Петербурге и Москве, а теперь вот вынуждены служить в ресторане. С той лишь разницей, что я не кельнер, а зарабатываю свой хлеб, управляя здешним имением.
Он все еще держал мою руку в своей. В его голосе теперь звучали меланхолическое безразличие и та легкая ирония по отношению к самому себе, которые приводят слушателя в смущение. Я хотел было, в свою очередь, представиться ему, но он, очевидно, считал это излишним и не дал мне никакой возможности заговорить.
– Инспектор, управляющий, администратор, называйте, как хотите, – продолжал он. – Я с таким же успехом мог стать поваром. В этой области я бы, пожалуй, проявил гораздо больше таланта. На родине мои расстегайчики, грибки в сметане и борщи с пирожками славились у всех соседей. Вот была жизнь! Но здесь… Эта унылая страна, эта проклятая местность… Играете ли вы в карты, доктор? В баккара или экарте? Нет? Жаль. Здешняя местность, знаете ли… Одиночество, безграничное одиночество, и больше ничего. Скоро вы сами в этом убедитесь. Ни малейшего общества, не с кем встречаться.
Он наконец выпустил мою руку, закурил папиросу и мечтательно посмотрел на вечернее небо и бледную луну, в то время как я, дрожа от холода, кутался в шерстяное покрывало. Затем он продолжал свой монолог.
– Ладно. По мне хоть и одиночество. Но что касается здешней жизни, то она уж, скорее, похожа на наказание. Иногда, одеваясь по утрам, я говорю себе: "Итак, ты ведешь эту пустую жизнь, но ты сам в этом виноват, ты даже желал ее". Дело в том, что, когда большевики арестовали меня, – даже в свой смертный час я не смогу понять, зачем они это сделали, – так вот, я тогда здорово перепугался за свою жизнь, задрожал от страха и, упав на колени, взмолился Господу: "Я молод, сжалься надо мною, я еще хочу жить!" – "Черт с тобой! – сказал мне Господь. – Ты мало годишься в мученики за веру. Ступай и живи!.." Вот теперь я и живу этой веселенькой жизнью… Другие тоже грешили, тоже играли в карты, пьянствовали, расточали "сребро и злато" и совсем не оплакивали своих грехов, а теперь вот счастливы – живут себе, как самые настоящие мужики бывают рады, если им удается раздобыть к каше бутылочку самогонки. Они вполне довольны своей судьбой и ни о чем не задумываются. Я же, видите ли, беспрерывно думаю о самом себе. В этом заключается мое несчастье. Моя болезнь, доктор, сводится к тому, что я слишком много думаю. Ваши симпатии, надо полагать, не на сторону большевиков?
Я ответил, что вообще не занимаюсь политикой. По тону моего ответа он, должно быть, понял, что я зол и теряю терпение, ибо тут же отступил на шаг, ударил себя по лбу и начал уничижать себя упреками.
– Я-то, однако, хорош! Стою столбом и разглагольствую, даже на политические темы распространяюсь, а там, в доме, лежит больной ребенок. Что вы обо мне подумаете, доктор? Барон, мой друг и добродетель, сказал мне: "Аркадий Федорович, поезжайте-ка навстречу врачу и, если он не слишком утомлен поездкой, попросите его осмотреть своего первого пациента". В доме лесничего лежит маленькая девочка. Вот уже два дня, как у нее сильнейший жар. Может быть, скарлатина.
Я вылез из саней и вошел вслед за ним в дом. Тем временем кучер стал распрягать лошадей. Молодая лисица, прикованная цепью к собачьей будке, начала злобно визжать и бросаться на нас. Русский толкнул ее ногой, пригрозил кулаком и закричал:
– Молчи, чертов ублюдок, будь ты трижды проклят! Исчезни в своей дыре! Ты, видно, все еще не знаешь меня, а между тем мог бы и запомнить. Никуда ты не годишься, понапрасну тебя здесь хлебом кормят!
Мы вошли в дом. Через плохо освещенный коридор мы попали в темную нетопленную комнату. Я решительно ничего не видел и пребольно стукнулся коленкой о край большого стула. "Прямо, прямо вперед, доктор", – сказал русский, но я остановился и стал прислушиваться к доносившейся из соседнего помещения игре на скрипке.
Звучали первые такты сонаты Тартини. Эта грустная мелодия, в которой слышится плач привидений, производит на меня сильнейшее впечатление всякий раз, как я ее слышу. С нею, должно быть, связано какое-нибудь воспоминание моего детства. Например, такое: я снова в кабинете моего отца, воскресенье, все ушли из дому и оставили меня одного. Надвигается темнота, кругом тишина, и только в камине жалобно завывает ветер. Я начинаю бояться. Мне кажется, что все вокруг заколдовано. Мною овладевает детский страх перед одиночеством, перед завтрашним днем, перед жизнью вообще.
Несколько мгновений я простоял, как маленький, перепуганный и готовый вот-вот расплакаться мальчик. Потом я совладал с собой. Кто в этом одиноком домике может играть первую часть тартиниевской сонаты "Дьявольская трель"? – спросил я себя. Словно прочитав мои мысли, русский ответил:
– Это Федерико. Так я и думал, что застану его здесь. С утра он куда-то запропастился, а теперь оказывается, что вместо того, чтобы сидеть дома и готовить французский урок, он пиликает на скрипке. Пойдемте, доктор!
Когда мы вошли в комнату, звуки скрипки смолкли. Женщина средних лет с бледными впалыми щеками и дряблыми, утомленными чертами лица, сидевшая у изголовья постели, встала и посмотрела на нас испуганными, исполненными ожидания глазами. Тусклый свет керосиновой лампы падал на стеганое одеяло, подушки и худенькое личико маленькой пациентки – девочки лет тринадцати или четырнадцати. Фигура Христа из потемневшего дубового дерева простирала свои руки над постелью. Мальчик, игравший тартиниевскую сонату, неподвижно сидел в темноте на подоконнике. Скрипка покоилась у него на коленях.
– Ну как? – спросил русский после того, как я закончил исследование больной.