А Мурлыки больше нет. Мурлыка исчез. Папа сказал, что его поймали и съели, скорее всего. Женя зажимал уши руками и колотился головой об стену. Пришлось сказать ему, что на самом деле Мурлыку не съели, что его видели наши соседи Придворовы, и что его, наверное, кто-то подкармливает и он ушел туда, к этим людям, потому что нам нечем его кормить.
15 февраля 1942
Здравствуй, мой дневничок. Мне без тебя уже скучно. Мне сегодня придется одной идти за водой - папа на заводе, мама на фабрике, Женя лежит, и баба Клава слегла. Она долго крепилась, но все-таки слегла. У нее щеки стали совсем сморщенные, а скулы красные, горят как лампы, и рот пересох. Она все время шепчет: пить, пить. Я побежала дать ей воды - смотрю, а в кувшине воды больше нет, и в чайнике нет, и в ведре тоже.
За водой идти далеко. Три километра. Так папа говорит, что три. Мама же машет рукой и шепчет: все четыре. Мы возим воду на саночках в большом ведре, ведро плотно закрываем крышкой и завязываем тряпками, чтобы как можно меньше воды на снег пролилось.
Вот это же надо, дома ни капли воды, дожили. А баба Клава вдруг бормотала-бормотала тихонько, да вдруг как крикнет на всю квартиру: пить! Я вздрогнула, я шкатулку бабы Клавы в руках держала, расписную, там на черном фоне сидят русские красавицы и прядут пряжу. Шкатулка упала на пол и треснула. Я быстро спрятала ее в шкаф. И меня посетила преступная мысль: а вдруг баба Клава умрет - и не заметит, что я ее шкатулку попортила?
Я подумала об этом совершенно спокойно. Как будто это и не я думаю, а кто-то другой за меня.
Я подошла к бабе Клаве и спросила ее: чаю хочешь?
И сама над собой посмеялась. Чай! Как странно звучит: пить чай! Мы его давно уже не пьем. Нет никакого чая, есть только кипяток, он и зовется чаем. Раньше, до войны, чай пили с вареньем, с печеньем, даже с медом. Папа привозил мед из Просека, настоящий липовый, и он был похож на золотую фольгу, так блестел. Сейчас у нас нет ничего к чаю. Ни крошки, ни корочки. Мы пьем кипяток с солью.
Соли в доме много. В магазинах ее сейчас не продают. В магазинах сейчас почти ничего не продают, хотя какие-то магазины еще работают. А у нас был запас соли, баба Клава еще до войны купила мешок соли и хранила его в Вяткиных сараях. Война началась, и мы перетащили мешок домой.
Ну, дорогой дневничок мой, надо мне тепло одеваться, укутываться в бабы Клавину шаль, ноги всовывать в валенки и идти за водой. На улице такой мороз - ресницы покрываются инеем, выйдешь и ослепнешь. И не дойдешь. Ноги даже в валенках замерзнут, станут как кочерыжки, и ты упадешь по дороге, и тебя никто не поднимет - уже вечер, темно, и людей мало. И будешь так лежать, и медленно замерзать.
А все равно идти надо. Воды нет. Придет мама с фабрики, захочет горячего питья. Потом придет папа с завода, без сил. Он иногда приходит и валится на пол прямо у порога, и костыль у него падает с грохотом, и он, как баба Клава, только кричит: "Пить!"
Ну что же, пойду. Если бы я верила в бога, я бы ему помолилась. Но бога никакого на самом деле нет, нам в школе всю правду рассказали.
[дитя лилиана]
Я очень рано помню себя. И первое, что помню, не лица, не предметы: запахи и звуки.
Голос, он поет. Песню помню. Она широкая, как небо, и такая же светлая. Голос льется, льется прямо в меня, как в пустой кувшин, и наполняет меня до краев.
- Лодка моя легка, весла большие!.. Санта Лючия... санта... Лючия-а-а-а!
Песня кончается, и я прошу женщину ее повторить.
- Пожалуйста, еще! Еще раз! Ну!
- Что ты понукаешь, Лили! Я тебе не лошадь! Где-то на взморье... ветер чуть дышит... Легкий зефи-и-и-ир... парус колышет!
Старательно допев песню до конца, певица бесцеремонно берет меня на руки, будто я мяч или ракетка для лаун-тенниса, и переносит из кресла в кровать.
- А теперь спать, Лили! Ты мне за день надоела. Хуже тарантула! Ты совала свои лапы везде! Ты разбила сегодня кувшин с молоком! Хозяин меня убьет! Он подумает -- я вру и сваливаю все на тебя! Он нипочем мне не поверит!
Надо мной, смирно сидящей в кресле, над моей беловолосой головой женщина трясет смуглыми тяжелыми кулаками.
Эта женщина -- моя нянька, она из далекой калабрийской деревеньки, и ее зовут Маринетта. Она добрая, но иногда очень сильно кричит, орет до звона в ушах. Я не люблю, когда она кричит. Я люблю, когда она поет. Я могу слушать ее целый день. А вместо этого она заставляет меня то горох перебирать, то мастерить из бумаги бесполезных остроклювых журавликов. И кувшин я разбила нарочно. Чтобы ей отомстить. Она заставляла меня пить молоко, а я молоко ненавижу больше всего на свете.
Больше моей мамы.
Ведь моя мама бросила моего отца.
И бросила меня -- такую красивую, славненькую, хорошую девочку. Совсем маленькую. У моей мамы сердца нет, так говорит нянька Маринетта.
Я ее уже потихоньку забываю. Думать о ней не хочу.
И не думаю уже. Почти не думаю. Ну совсем немножко. Самую малость.
А мой папа сначала пил вино, пил все подряд -- и красное кьянти, и тосканское синее вино, и крепкую граппу, - а потом стал приводить домой новую женщину. Не женщину даже, а девушку. Не девушку, а совсем девчонку. Хилая грудка, тощий задок. Папа валил ее на диван и раздевал, срывал с нее тряпки, а Маринетта вбегала, всплескивала руками и вопила: "При ребенке?! При ребенке?! Побойтесь Бога, синьор Николетти! Побойтесь Бога!"
И мой отец, лежа, как на пляжном лежаке, на худой девице, оборачивал к няньке голову и выплевывал презрительно: заткнись, Бога нет, и счастья нет. Есть только жизнь, и я хочу жить, а не прозябать, ясно?!
У меня белые волосы, как у бедной мамы. У меня зеленые глаза, как у беглой мамы. Я очень похожа на маму, поэтому папа так ненавидит меня. Часто он берет меня за шкирку, поднимает в воздух, как больного щенка, и долго рассматривает. Будто бы на мне черные пятна, поганые корки. Будто бы я болею оспой или корью, и на моей коже красная вредная сыпь.
Ты как она, цедит отец, ты просто копия негодяйки Оливии. Вторая Оливия! Гадина! Ну я и влип, созерцать ее наглую рожу всю жизнь, в облике этого отродья! Он держал меня, и воротник врезался мне в горло, и я задыхалась, и я думала -- вот сейчас он убьет, задушит меня. Или ударит по голове чем-то тяжелым -- книгой, кочергой; да просто кулаком. Я такая маленькая, тощенькая. Я умру сразу.
Отец швырял меня на продавленный диван. Пружины охали. А я молчала.
Диван, весь в винных пятнах, в белой слизи, в блевотине. Отец напаивает допьяна худую девчонку, она пьет много и жадно, оглушительно хохочет, потом ее рвет прямо на диван, она не успевает добежать до отхожего места, вставляет себе два пальца в рот, закатывает глаза, и меня страшат ее вывороченные синие белки.
Отец нанял мне няньку, чтобы я не осталась без заботы и ухода. Он сам редко когда подходил ко мне -- Маринетта и купала меня, и кормила, и выводила гулять, как собачку, на поводке -- застегивала на моей грудке ремень и прицепляла настоящий собачий поводок, чтобы я не убежала далеко. Потому что однажды я убежала. И отец вызвал полицию, чтобы меня найти. А я сидела за каменными домами Саккопасторе, скрючившись, на корточках, за валунами, за густыми кустами, и зубы сжала, чтобы не кричать, и повторяла себе: я не вернусь в этот гадкий дом, не вернусь никогда больше, не вернусь.
Но у полицейских были собаки с хорошим, острым нюхом, и меня отыскали, и схватили, и громадный как шкаф полицейский нес меня домой на руках, и он него пахло псиной. Я спросила, как называется штука у него на боку. Он важно пошевелил усами и сказал: "Двуствольный пистолет-пулемет, да не про твою честь". И захохотал -- басом, раскатисто, обидно, и у него изо рта пахло вином.
Меня принесли домой, и отец выхватил меня из рук у толстого полицейского. Я думала -- он меня расцелует на радостях, а он бросил меня на диван и избил. Своей тростью. Крепко избил, до крови. Маринетты дома не было, она ушла на рынок за едой, и отец распоясался. Я сначала кричала, а потом не могла кричать, только раскрывала рот. Я и отец. Отец и я. И больше никого.
Когда он занес трость, чтобы ударить меня еще раз, я закрыла глаза и прошептала ему:
- Убей меня. Ну, убей.
И он услышал.
Выронил трость.
Я открыла глаза и увидела, как его глаза вылезают из орбит. Наверное, до него дошло, что он наделал.
Он намочил полотенце в холодной воде и вытирал с меня кровь, с моих щек и губ, с рук, ног и груди. Когда он схватил трость еще раз, я распухшими губами прошептала: нет! А он выставил колено вперед и сломал трость об колено. Я услышала треск и опять закрыла глаза. Все поплыло и уплыло далеко, во тьму.
А потом пришла Маринетта, и отец смущенно говорил ей в коридоре, я слышала: ты знаешь, девочка заболела, она вышла гулять во двор без спросу, и ее покусала собака, ты с ней поосторожней. Маринетта влетела в комнату, бросилась ко мне. Опустила сумки с провизией на пол. Из сумок торчали стрелы зеленого лука и пучки сельдерея. Маринетта ощупала меня, заставила показать язык, потрогала синяки у меня на лице.
- Святая мадонна, да ее кто-то сильно побил! Уж не вы ли, синьор?
Маринетта обернулась к отцу. Перед ее носом мотался отцов кулак.
- Кому скажешь -- берегись.
И моя нянька вскочила, вытирая ладони о юбку, и приседала, и кланялась, и бормотала: да что вы, синьор Николетти, да никогда, да вот вам честное слово, да клянусь святой Варварой, святым Иосифом и всеми на свете святыми, никому, никогда.
А по улице, мимо нашего дома, мимо нашего балкона под полосатой маркизой, шли люди, они громогласно разговаривали, пьяно смеялись и горланили песни, и я слышала, они поют: Муссолини наш вождь, Муссолини солнце наше, Муссолини, веди нас к победе, веди!
И моя Маринетта не знала такой песни.
[юноша гюнтер]
На фарфоровой тарелке с золотым ободком лежала жареная курица.
Она лежала так изысканно и беззащитно - ножки врастопырку, кожица коричневая чуть подгорела, не сильно, а слегка, в самый раз, - что Гюнтер сглотнул слюну, взмахнул вилкой, как дирижерской палочкой, и понял: этот обед опять праздничный, как все и всегда в его доме. Правда, этот праздник часто попахивал театром, ну да ладно, это уже мелочи; главное, все торжественно, это симфония, это неизвестный Моцарт, это с ног сшибающий Вагнер.
Нож в руке, острый нож. Разрезать воздух. Разрезать мясо. Разрезать тишину.
- Гюнтер, ты опять ведешь себя за столом неприлично!
- Да, я знаю, я уже взрослый мальчик и все такое. Мамочка, прости, больше не буду!
Он с наслаждением принялся за еду, косясь на родителей: они ели чинно-важно, отец - слегка отставив мизинец, то и дело поджимая тонкие аристократические губы, стараясь не чавкать, беззвучно и прилично пережевывать пищу, мать - двигая руками над столом бесшумно и быстро, обе руки - подобие крыльев, летают и не присядут отдохнуть, эти белые птицы боятся охотников. Мать красивая, и Гюнтер ею гордится. Правда, часто она злится, и тогда ее красота меркнет, тускнеет, и ее лицо становится похожим на нечищеную керосиновую лампу.
- Готфрид, тебе еще положить салата?
- Спасибо, душа моя. Мне бы лучше еще супчику. И скажи Людвигу, чтобы принес сметану, сметаны на столе нет. Не морщь так губы, тебе не идет. Изольда!
Гюнтер старался есть медленно, не смести куриную ножку с цветной капустой в сухарях с тарелки за один миг. Рядом с ним, ухватившись за косточку, расправлялась с куском белого птичьего мяса его сестра Клара. Рядом с Кларой сидел его младший брат, конопатый Вилли. Он очень громко чавкал и чмокал. Как свинья. Рядом с Вилли сидел его другой брат, Генрих. Он был старше Гюнтера на год. Погодков частенько принимали за близнецов - так они были похожи.
Генрих презрительно глядел, как семейство ест. Семейство было, по его мнению, лживым и ханжеским, а уделом Генриха сияли вдали, в небесной выси, свобода и правда. Недавно он вступил в новую партию. Ее возглавлял громогласный человек с прядью жирных волос, наискось лежащих на мучнисто-белом лбу, и с черной полосой кокетливых усов. Такие усы носили коммивояжеры или столичные прощелыги, золотая молодежь.
Когда Гюнтер спрашивал Генриха про эту партию, Генрих щурился, закидывал голову, как гусь, глотающий червяка, и цедил сквозь зубы: "Мы завоюем мир! Потому что мы связаны нерасторжимо! Мы - сила! Сила - это мораль людей, отличающихся от остальных, она же и наша мораль!"
- Мамочка, можно еще ложечку капусты? Прекрасно получилась!
- Лизхен сегодня постаралась.
- А ты вместе с ней разве не постаралась?
Мать поджала губы и стала похожа на отца. У них разные черты лица - у Изольды лицо дышало пухлостью, здоровьем, щеки - пышки, нос - крендель, подбородок - сдобная булочка, у Готфрида нос - острый кухонный тесак, щеки ввалились, подбородком можно резать хлеб, над высоким лбом волосы вразлет. Они оба олицетворяли мужскую жесткость и женскую мягкость: их можно было, рука об руку, пускать в кинематограф и снимать в еженедельном киножурнале: "Добропорядочная немецкая семья обедает всегда в одно и то же время".
Они завтракали, обедали и ужинали всегда в одно и то же время. Ни минутой раньше, ни минутой позже.
- Клерхен, ты как-то вяло ешь. Невкусно?
- Что ты, мамочка! Вкусно, даже очень!
Голос у Клерхен протяжный и противный. Рыжие взбитые кудри. Она ест медленно и капризничая, всегда с вытребеньками: то суп пересолит у всех на глазах, не отводя глаз от воробышка за окном, то сосиску полоснет ножом - а из нее как брызнет жир, как заляпает бедной Клерхен парадное, к обеду надетое платье от фрау Химмель!
- Дура, - тихо, но внятно, так, чтобы братья слышали, говорит на ухо Кларе Вилли, - хватит ломаться. Так всю жизнь и проломаешься. Старая дева.
- Дурак, - столь же тихо и отчетливо отвечает Клара, - да еще к тому же глухой.
- Бетховен тоже был глухой. Однако...
Вилли родился со странными, как комки из теста, плохо слепленными Богом ушками. У всех людей уши как уши, а у Вилли - клецки. Наружный слуховой проход закрыт нелепыми складками кожи. Звуки туда, под кожное тесто, проникают с трудом. Когда Вилли слушает, как мать играет на рояле, он кладет на крышку руку, чтобы лучше слышать. Он щупает музыку пальцами.
- Передай, пожалуйста, соль, Изольда!
- Пожалуйста, Готфрид. Генрих, ты будешь кисель?
- Нет. Я буду сок!
- Хорошо. Я налью тебе сок. Дай сюда твой стакан.
Изольда берет графин с вишневым соком и наливает Генриху полный, с краями, стакан. Темно-красный сок смахивает на густую венозную кровь. Генрих берет стакан резко, неловко, и проливает сок на скатерть и себе на белую рубашку.
Трет красное пятно ладонью. Наливается кровью лицо. Кровь пульсирует в пальцах. Пальцы крючатся от обиды, досады, стыда. Надо же так при всех, на семейном обеде, опростоволоситься. Он просто идиот. Идиот!
- Мама, прости. Я идиот!
- Ах, Боже мой! Никогда так не говори. С кем не бывает.
Изольда подала Генриху салфетку. Клара выгнула губы подковкой, тыкала вилкой в остывшую курицу.
- Доедай, дочка.
- Не хочу. Я объелась.
- Доедай, - грозно нависла над белоснежной скатертью тень носа Готфрида, - отец трудится в поте лица, чтобы раздобыть семье пропитание, а ты смеешь...
Клара уткнулась в тарелку, грызла курицу, давясь, шмыгая, хрюкая. Слезы капали. Рыжие космы топорщились. За окном, в чистой и светлой синеве высокого неба, плыли торжественные, пухлые белые облака. Они вытягивались вверх, как органные трубы. Безмолвное небо пело, но люди за обедом, сидящие внутри каменной коробки, не слышали его чистых и нежных мелодий.
И совсем уж невозможно было представить себе, что где-то рядом, в полях и лугах, а может, за городской стеной, дымят трубы, чернеют плоские крыши, искрится болью и страхом колючая проволока, плачут в бараках голодные люди, потому что их сегодня вечером расстреляют, а может, сначала удушат в газовой камере, похожей на баню, выложенную белым кафелем, а потом сожгут в широкой вместительной, как автобус, печи, и все вместе это называется емким и жестким словом "концлагерь".
Об этом не пишут в немецких газетах. Об этом не говорят по немецкому радио.
И в немецких киножурналах не показывают это.
Это передается из уст в уста. Об этом шепчут, плача. Над этим смеются открыто, белозубо: "Так им и надо, евреям проклятым!" То, что в лагерях гибнет несметное количество чистокровных немцев, предпочитают не обсуждать. Это недостойно обсуждения. Тем более - осуждения.
Человек по кличке "Фюрер" всегда прав.
Он прав прежде всего потому, что у него власть.
Прав тот, кто властвует. Владычит.
Прав властелин.
Конунг, вождь, глава рода. Адольф Гитлер - глава немецкого рода. Может, он возродит Германию. Хилую, несчастную. Почти погибшую. Полудохлую.
Это хорошо, что Генрих вступил в его новую партию. В партию главы государства.
- Генрих, ты что-то бледненький. Завтра пойду с тобой в больницу, проверим кровь! Может, у тебя анемия!
- Мама, оставь эти глупости. Я здоров как бык!
- Как овцебык, - хрюкает в тарелку Вилли и, ссутулившись, беззвучно хохочет. Тарелка Вилли пуста. Он жадно, громко хлюпая, пьет светло-розовый жидкий кисель из стакана. Стакан с золотым ободочком, как все тарелки, как супница и чайные чашки. Чай семейство будет пить вечером. Сегодня на третье кисель, вишневый сок и яблочный штрудель.
Клара облизывает пальцы. Она съела кусок штруделя. Мать бьет ее по рукам сложенной салфеткой.
- Клерхен! Это плохой тон! Ты не собака и не кошка, чтобы себя облизывать!
Клара вскакивает, брякнув стулом об пол.
- Спасибо, мама!
Книксен.
- Отца благодари!
- Спасибо, папа!
Книксен.
Клара убежала, вильнув задом, тряхнув клетчатой плиссированной юбкой. Белый воротничок платья мигнул в полумраке за дверью. Потом опять осторожно вошла, вздыхая. Вилли выскреб столовой ложкой из стакана остатки киселя. Генрих зло выплеснул в рот остатки сока. Красное кровавое пятно на его рубахе все расползалось, увеличивалось.
"Будто в него выстрелили. Расстреляли", - рассеянно подумал Гюнтер. Медленно, смакуя, жевал сладкий, с корицей, штрудель.
Готфрид положил на скатерть вилку. На его тарелке мирно и скорбно лежали тщательно обсосанные куриные косточки. Ему досталась грудка.
Он клюнул острым носом пропитанный запахами вкусной еды воздух.
- Генрих, - сказал отец гнусаво. - Довольно тереть бедную рубаху. Лизхен отстирает. Знаешь, я знаю, что ты и Лизхен...
- Это вранье, - быстро сказал Генрих.
И засмеялся.
И вытер рот салфеткой.
На салфетке отпечатались жирные пятна. Гюнтер глядел на пятна. Салфетка, слишком белая, быстро пропиталась жиром с губ Генриха. Рядом с салфеткой, на столе, лежала газета. Гюнтер скользил глазами по заголовку: "АДОЛЬФ ГИТЛЕР ОБЕЩАЕТ В БЛИЖАЙШЕЕ ВРЕМЯ НАЛАДИТЬ РАБОТУ ЗАВОДОВ КРУППА ТАК, ЧТО ОНИ СТАНУТ ЛУЧШИМИ В ЕВРОПЕ! ВСЕ БУДУТ ЗАВИДОВАТЬ ГЕРМАНИИ!"