Абиссинская бюрократия отличалась от российской в лучшую сторону. Ожидать пришлось не более минуты, после чего челобитчиков провели в большую комнату, устланную коврами, где вся мебель состояла из нескольких стульев и бархатного кресла, в котором сидел дадьязмач Тафари.
Дадьязмач поднялся навстречу вошедшим и пожал им руки. Он был одет, как и все абиссинцы, в шамму – большой четырехугольный кусок белой бумажной материи, концы которого были закинуты за плечи. Гумилев знал, что в присутствии высших лиц простые абиссинцы не имеют права надевать шаммы таким образом, зато у себя дома так их носили абсолютно все.
По точеному лицу дадьязмача, окаймленному черной вьющейся бородкой, по большим полным достоинства газельим глазам, по всей манере держаться в нем сразу можно было угадать принца. И неудивительно: он был сын раса Маконнына, двоюродного брата и друга императора Менелика. Таким образом, дадьязмач вел свой род прямо от царя Соломона и царицы Савской.
На вид генерал-губернатору было лет восемнадцать-двадцать. Еще в Дире-Дауа Гумилев узнал, что Тафари только что перенес тяжелейшее воспаление легких – болезнь, от которой в Абиссинии обычно умирали, и сейчас он выглядел слабым и усталым, однако улыбался очень приветливо.
К тому же к своим двадцати годам он успел пройти хорошую школу. Дадьязмачем Тафари стал в четырнадцать лет, получив под свое начало округ Тара-Мулета; через год, после смерти отца, император Менелик доверил ему более крупную провинцию Селаге, а затем Тафари стал главой крупнейшей эфиопской провинции Харар, которой при жизни управлял его отец рас Маконнын.
Тафари довольно прилично говорил по-французски, но пользовался услугами своего переводчика – видимо, для солидности. На просьбу о пропуске, несмотря на полученный подарок, он ответил, что без приказания из Аддис-Абебы ничего сделать не может. Коленька тут же ехидно посмотрел на Гумилева.
– Коленька, выйди подышать воздухом, я хотел бы поговорить с дадьязмачем приватно, – мстительно сказал Гумилев на русском, извинившись предварительно по-французски перед Тафари. Коленька раскланялся и вышел, обиженный.
– Вы напрасно отослали своего юного спутника, – мягко сказал Тафари. – Без приказания из Аддис-Абебы вы не получите пропуск, что бы ни пообещали мне. Я знаю, что мнение о жадности и продажности африканцев всегда бытовало среди европейцев, но, как видите, не все таковы.
– Я вовсе не об этом хотел поговорить с вами, – возразил Гумилев. – Мне нужен ваш совет, потому что я не знаю страны Галла, куда мы идем. К тому же мой знакомый сказал, что там водятся демоны. Надеюсь, вы развеете наши страхи.
Тафари поднял брови.
– Демоны? Кто же это вам сказал?
Гумилев описал старика, упомянув о его таинственном подарке. Тафари задумался ненадолго, затем сказал:
– Нет, я не знаю такого человека по имени Мубарак, хотя знаю многих Мубараков. Возможно, это не его имя. Возможно, это и вовсе не человек, – здесь Гумилева слегка передернуло, но Тафари не заметил этого и продолжал:
– Но он по-своему прав. В стране Галла есть многое, что странно оку европейца. Ехать туда опасно, и это еще одна причина, по которой я не спешу выдать вам пропуск.
Тогда Гумилев пустил в ход тяжелую артиллерию, сказав:
– Послушайте, несколько лет назад я оказал некую услугу негусу негести, после чего он назвал меня своим сыном. Я мог бы обратиться к нему за помощью, но я попросту не считаю, что столь ничтожным делом нужно тревожить покой императора и отнимать его от важных государственных дел. Но, если вы не дадите мне пропуска, я вынужден буду…
– О, так вы и есть тот самый русский?! А я еще подумал, откуда мне знакомо ваше имя… Я слышал немного о тогдашних событиях, хотя о них обычно не принято говорить. Это меняет дело, но не настолько, чтобы я тотчас выдал вам пропуск. Порядок есть порядок, поэтому телеграфируйте в Аддис-Абебу, дождитесь ответа, и, клянусь, я не стану вам мешать. Даю слово.
– Хорошо, – согласился Гумилев, понимая, что молодой дадьязмач просто не по-африкански пунктуален.
– Надеюсь, эта задержка не помешает вам исполнить мою небольшую просьбу?
"Нет, – подумал Гумилев, – он такой же, как и все. Сейчас что-нибудь выклянчит".
– С удовольствием.
– Покажите мне это… эту вещь, если она сейчас с вами.
Гумилев на мгновение замер, поняв, чего хочет дадьязмач.
– Мой отец рассказывал мне, что встречал людей, обладавших разными амулетами и талисманами. У него самого были амулеты и талисманы, и они часто помогали ему в сражениях. Но он говорил, что есть талисманы и амулеты, которые сильнее всех, сделанных человеческими руками. Потому что они пришли из другого мира.
Гумилев молчал, прислушиваясь к скорпиону. Нет, тот молчал, ни единого движения, ни единой вибрации не исходило от маленькой металлической фигурки. Конечно же, она была при нем, как и всегда на протяжении последних лет. В нагрудном кармане, ровно на том же месте, где встретился с саблей Эйто Легессе и пулей Джоти Такле.
Соврать? Сказать, что он оставил скорпиона в России?
Но Гумилев решился.
– Вот, – сказал он, протягивая фигурку Тафари. Тот аккуратно, двумя длинными тонкими пальцами, достойными скрипача или пианиста, взял скорпиона и поднес к своим глазам газели. Долго смотрел, поворачивая так и этак, осторожно попробовал острие жала, тут же укололся и совершенно по-детски сунул палец в рот.
– Странная вещь, – сказал дадьязмач, возвращая скорпиона. – Я видел Ковчег Завета и прикасался к нему. Ощущения схожи – неживой предмет словно бы жив...
– Ковчег Завета?! Так он все же в Абиссинии?! В Аксуме, куда его перенес Байна-Легкем? В соборе Святейшей Девы Марии Сиона?!
Тафари Маконнын снисходительно улыбнулся Гумилеву, словно расшалившемуся ребенку.
– Не думаете же вы, что я, при всем уважении, открою эту великую тайну? Скажу лишь, что видеть Ковчег дозволяется очень немногим, а уж касаться его – только избранным. Но Ковчег – он… как бы лучше выразиться… простите, мой французский не так хорош, как хотелось бы… Ковчег, когда его касаешься, лучится благодатью. А ваш скорпион – совсем иное дело. Я не могу понять, что он пытается дать.
– Негус негести тоже видел его и брал в руки. А после сказал: "Это очень странный подарок, я даже не знаю, добром или злом отплатил тебе спасенный".
– Я далеко не так мудр, как негус негести. Но вижу: путь владельца этого скорпиона будет опасным и, мне кажется, вряд ли завершится хорошо. Вы не боитесь? Многие вещи, которые нельзя понять, несут своим хозяевам неприятности.
– И что бы вы сделали на моем месте?
Тафари пожал плечами.
– Возможно, бросил бы его в озеро Адели. Но я не могу давать советов – я совсем другой человек. Я ищу спокойствия, процветания. Вы – не такой.
– Я искренне благодарен вам, – сказал Гумилев, поднимаясь. – На всякий случай спрошу еще раз, нельзя ли ускорить получение пропуска.
– Мой ответ – нет, – покачал головой Тафари. – Правила для всех одинаковы. Надеюсь, вам не будет скучно в Хараре.
Скучать в Хараре и в самом деле не приходилось. Отправив телеграмму в Аддис-Абебу, Гумилев и Коленька занялись сбором коллекций: Сверчков сообразно своей фамилии ловил в окрестностях города насекомых, а Гумилев собирал этнографические коллекции. Над ним смеялись, когда он покупал старую негодную одежду, одна торговка прокляла, когда Гумилев вздумал ее сфотографировать, а некоторые наотрез отказывались продавать разные вещи, думая, что они потребны чужеземцу для зловредного колдовства.
Для того чтобы достать священный здесь предмет – чалму, которую носят харариты, бывавшие в Мекке, – Гумилеву даже пришлось целый день кормить листьями наркотического ката обладателя этого сокровища, старого полоумного шейха. Шейх жевал листья, словно буренка, но в конце концов расстался с чалмой безо всякой жалости, отчего Гумилев заподозрил, что вещь это не такая уж и редкостная.
Коленька, куда более мирно отлавливавший разноцветных жуков, пророчествовал, что в один прекрасный день дядю Колю попросту зарежут.
– Во-первых, со мной револьвер, – отвечал Гумилев, показывая свой "веблей". – Во-вторых, после того как в Хараре лютовал губернатор Бальча, черта с два кто-нибудь тронет европейца. Ну и, в-третьих, мне самому порой стыдно, но это же все для науки.
"Для науки" Гумилев забирался в самые неприглядные места, едва ли не на свалки и в мусорные ямы. Он даже купил прядильную машину и старинный ткацкий станок. Однако в конце концов все более или менее интересные покупки были сделаны, все жуки и пауки пойманы, а добрый Тафари Маконнын выдал, наконец, им пропуск. Прощаясь, Гумилев сделал на память фотографии дадьязмача и его семьи. Поэт не знал, какой будет судьба молодого Тафари, но почему-то виделось, что будет она великой и трагичной…
А затем они покинули Харар.
* * *
Надежда Константиновна Крупская тем временем уверенно шла на поправку. Ее выписали из кохеровской лечебницы, и Ленин часто гулял с нею по улочкам Берна, прикидывая, когда удобнее будет вернуться в Польшу. Несколько раз он встречался с Цуда Сандзо, то бишь Илюмжином Очировым, беседовал с ним о проблемах и перспективах российской социал-демократии, но более всего – о национальном вопросе.
– Воинствующий национализм реакции и переход контрреволюционного, буржуазного либерализма к национализму, особенно великорусскому, а затем также польскому, еврейскому, украинскому и прочим… Наконец, усиление националистических шатаний среди разных "национальных" социал-демократий, дошедшее до нарушения партийной программы, – все это безусловно обязывает нас уделить больше, чем прежде, внимания национальному вопросу! – говорил Ленин своему обычно молчаливому спутнику, сидя в небольшом ресторанчике на Барренплатц за бутылочкой красного швейцарского вина "Корона".
Цуда кивал, иногда поддакивал.
– Вот, к примеру, маленькая Швейцария, где мы сейчас находимся, – продолжал Ленин. – Она только выигрывает от того, что в ней нет одного общегосударственного языка, а их целых три: немецкий, французский и итальянский. И цивилизованные граждане демократического государства сами предпочитают язык, понятный для большинства! Французский язык не внушает ненависти итальянцам, ибо это – язык свободной, цивилизованной нации, язык, не навязываемый отвратительными полицейскими мерами. Так почему Россия, гораздо более пестрая и страшно отсталая, должна тормозить свое развитие сохранением какой бы то ни было привилегии для одного из языков – русского? Вот я вас спрашиваю, товарищ Очиров – я прав?
– Правы, Владимир Ильич, – отвечал Цуда.
Ленин удовлетворенно кивал, грозил кому-то невидимому пальцем и продолжал:
– Скинуть всякий феодальный гнет, всякое угнетение наций, всякие привилегии одной из наций или одному из языков – безусловная обязанность пролетариата как демократической силы! Безусловный интерес пролетарской классовой борьбы! Кстати, почему нам так долго не несут фондю?!
Разговоры с Цуда о национальном вопросе подвигли Ленина написать ряд рефератов по этой теме, которые он успел прочесть за лето своим соратникам в Цюрихе, Женеве, Лозанне и Берне. Зрела большая статья "Критические заметки по национальному вопросу", которую он запланировал послать в журнал "Просвещение", подписавшись псевдонимом "Ильин". Ленин даже предложил Цуда-Очирову выступить в качестве соавтора, как представителю национального меньшинства в России, но тот наотрез отказался. Впрочем, Ленин не особенно и уговаривал.
Они с Крупской уже готовились к отъезду; Надежда Константиновна отправилась к Кохеру на последний осмотр и получение каких-то советов и врачебных рекомендаций, а Ленин пошел навестить социал-демократа Шкловского. С собою он звал Очирова, но тот оказался, сославшись на занятость. Со Шкловским сговорились встретиться в небольшом полуподвальном кабачке, где отлично готовили суп с сыром и колбасный салат. Но, когда он уже подходил к месту рандеву, минуя узкий мрачный переулочек, сжатый меж двух высоких каменных стен, его остановил незнакомец.
– Вы – Владимир Ульянов, называющий себя также Ильиным или Лениным?
– Позвольте… с кем имею честь?
Ленин стал потихоньку отступать назад, потому что человек говорил, словно жандармский чин, хотя вид имел совершенно не свойственный этому племени: крупный семитский нос, длинные сальные волосы, спадающие из-под широкополой шляпы, мушкетерская бородка.
– Да, я узнал вас. Мне правильно описали, – удовлетворенно произнес незнакомец. Он сунул руку в карман и вынул небольшой блестящий револьвер. – Имею сообщить вам, что вы приговорены к смерти. Приговор я исполню тотчас же, у вас есть последнее желание. Может, передать что-то вашей жене или товарищам по партии?
– Но я не понимаю… Если вы из Охранного отделения департамента полиции, то вы не можете… мы ведь в Швейцарии… – забормотал Ленин. Оружия он с собой не носил, и надеяться следовало только на быстроту ног, которой Ленин, впрочем, никогда не отличался.
– Я не из Охранного отделения, – в голосе длинноволосого послышалось презрение. – Я представляю сам себя как независимого деятеля анархо-террористического движения Европы. Меня зовут Бенцион Штернкукер, и я приговариваю вас к смерти за ваши действия, несомненно подрывающие идеи анархизма, которому – и только ему! – суждено спасти этот злосчастный мир.
Штернкукер говорил выспренно, но револьвер держал твердо, и видно было, что обращаться с оружием он умеет и имеет должный опыт. Ленин понимал, что анархист выстрелит быстрее, нежели он успеет повернуться и побежать. Может, попробовать его распропагандировать?! В конце концов… И Ленин торопливо заговорил:
– Простите, какие действия, "несомненно подрывающие"? Я всего лишь говорил, и вполне обоснованно, что анархисты отвергают всякую власть, не только государственную, отрицают общественную дисциплину, необходимость подчинения меньшинства большинству… В конце концов, они выступают против политической борьбы рабочего класса, против организации рабочих в политическую партию… Об этом можно дискутировать, зачем хвататься за оружие?! Ведь мы по сути на одной стороне!
– Я так понимаю, последнего желания не будет, – заключил Штернкукер, пропустив мимо ушей тираду Ленина. – Что ж, молиться вы тоже не станете, ибо атеист. Прощайте.
Но не успел анархист нажать на курок, как где-то за спиною у него послышался легкий звук, словно коса срезала куст сочной травы. Револьвер выпал из руки, звонко ударившись о булыжник, а потом с плеч Штернкукера медленно скатилась голова, теряя шляпу. Лопоухая и волосатая, она так же медленно подкатилась к ногам Ленина и смотрела теперь на него выпученными, начавшими стекленеть глазами, так напомнившими глаза больной Крупской.
– Как я кстати, товарищ Ленин, – сказал Цуда, пряча под плащ длинный клинок. – Я освободился и думал встретить вас возле ресторана, потом пошел навстречу и – вот…
– Искренне, искренне вам обязан! – воскликнул Ленин, с брезгливостью продолжая смотреть на голову. Патлы анархиста разметались вокруг нее, словно щупальца Медузы Горгоны. – Но идемте же отсюда скорее! Нас кто-нибудь мог видеть, приедет полиция… А я не в том положении, чтобы встревать в такие вот архинелепые ситуации!
– Вы правы, – согласился Цуда. – Полагаю, перед Шкловским мы извинимся позже.
С этими словами он увлек Ленина прочь, придерживая за плечо. Безголовый труп анархиста-террориста остался лежать на мостовой, и кровь потихоньку стекала в ложбинки меж булыжниками, помнящими еще Кальвина и Ульриха Цвингли.
* * *
Путь маленького отряда по Абиссинии складывался с переменным успехом. Сначала удрал Абдулайе, видимо, решив, что с безумными европейцами ему не по пути. Коленька сказал, что в отсутствие Гумилева Абдулайе постоянно пугал остальных слуг жуткими историями о том, что бывает с теми, кто идет в плохие земли. Слуги исправно пугались, но потом переводчик Феликс безапелляционно велел, чтобы Абдулайе заткнулся. Видимо, сказалось воспитание в католической миссии.
– Да, там их учат не пугаться своих привычных демонов, но взамен советуют пугаться новых, – согласился Гумилев. Переговорив с Феликсом, он выяснил, что Абдулайе действительно рассказывал байки о демонах, которые откусывают путникам головы, о говорящих павианах, которые заманивают людей в чащу призывами о помощи и потом разрывают на части, о мертвецах, которые приходят из пустыни и пьют кровь живых, потому что умерли от жажды и ничем, кроме крови, не могут ее удовлетворить.
– Они в самом деле боятся, господин, – сказал Феликс, зевая. Он вообще был довольно флегматичным и медлительным молодым человеком, с лишними сорока фунтами веса. – Не уверен, что они не удерут позже. Абдулайе сбежал, потому что он не так уж и беден, а этим каждый оплачиваемый день дорог.
– Но все равно рано или поздно сбегут? – уточнил Гумилев.
– Обязательно, господин, – равнодушным тоном предрек Феликс и опять широко зевнул.
Тогда Гумилев велел ему собрать на привале всех слуг и произнес короткую речь.
– Абдулайе – дурак, – начал он без обиняков. – Абдулайе – трус, который недостоин называться мужчиной. Из-за глупых сказок, которые рассказывают непослушным детям выжившие из ума старухи, он не получит своих денег. Я думаю, вы – воины, а не трусы, подобно Абдулайе. В конце пути вы получите много денег. А насчет историй о мертвецах и демонах я могу сказать: даже если они есть, они страшны только африканцам. Белому человеку нечего их бояться. Вот Феликс – он учился у французов, ему тоже нечего теперь бояться. Верно, Феликс?
Переводчик вяло и не слишком уверенно кивнул.
– Пока вы рядом с нами, и вам ничего не стоит бояться. Демоны сами прячутся от белого человека, потому ни один белый человек во всей Африке не видел еще демона.
– Потому что белые люди сами демоны, – проворчал один из слуг, но Гумилев сделал вид, что не слышал этих неучтивых слов. Слугу, впрочем, запомнил.
– Если вы хотите получить ваши деньги, вы пойдете с нами и будете во всем помогать, – заключил он. – Если нет – убирайтесь прямо сейчас.
Слуги зароптали, зашушукались между собой, после чего принялись расходиться.
– Нет, пока они не убегут, – с уверенностью сказал Феликс.
Вечером, ужиная жареной курицей и китой – мукой, поджаренной в прованском масле, – Коленька задумчиво рассуждал: