А за стенами Кремля грохотал заключительный залп в двадцать один бабах: за весь русский народ. Москва давно обожралась и упилась, лишь синие гвардейцы были трезвей трезвого и свежи, как парниковые овощи. Пройти по городу было, как и утром, почти невозможно, хотя сейчас уж никто и не пытался, ухой все наблевались, да и кончалась она на раздаточных пунктах. Прожекторы чертили премудрые фигуры в сморкающемся, вновь сизеющем небе, и снег пока что чуть-чуть, но все более наглея, сыпался на московские окраины. А за окраинами - так и вовсе начиналась метель. Подмосковье сидело перед телевизорами, где по всем каналам гнали сейчас разные серии бесконечной исторической картины "Федор Кузьмич", снятой в мексиканской тайге. Впрочем, по пятому каналу шел "Элиасэ", голливудско-японская кинокомедия по Евсею Бенцу. Владельцы видеомагнитофонов смотрели кто что мог, но отчего-то никто не смотрел порнуху: воздух, видимо, не располагал. Тянулись почти пустые электрички в оба конца области, то бишь из Москвы и в Москву, быстро замерзал лед в канавах раскисшего сердца великой Московии. Недвижно чернели леса под Раменским и Серпуховым, но кое-где, в самых дальних от проезжих путей местах на опушках, хорошо вооруженный и должным образом заколдованный взор мог наблюдать одну и ту же картину.
Среди малой полянки всегда стоял пень, притом непременно слегка тронутый огнем, еловый или сосновый. В пень был воткнут нож, охотничий, непременно ржавый, - эдак внаклон воткнут. Каждые четыре-пять минут из леса выходил волк, серый, с прижатыми ушами, с висящим палкой хвостом, делал короткую разбежку, перекувыркивался в воздухе над пнем через голову, пролетал над ножом и приземлялся на две ноги. Именно на две - потому что теперь это был человек. Высокий ли, низкий ли, чаще обутый в кроссовки, реже в датские полуботинки, одетый в куртку-аляску, иной же раз в теплый плащ на гороховой подкладке. Человек бегло, еще по-волчьи зыркал по сторонам - и уходил прочь. А потом из чащи выходил следующий волк, разбегался, и… вот именно.
Они нигде не шли из лесов толпами, лишь поодиночке и в разных местах, но были их тысячи. Они шли весь вечер и всю ночь, в российских лесах давно должны бы иссякнуть волки, но волки не сякли, они шли и шли, оборачиваясь деловитыми нестарыми парнями, - шли к ближайшей электричке. У большинства топорщились карманы, и кассирши на малых станциях нередко ругались, не находя сдачи с крупной купюры. Никто не ехал зайцем: не по чину, не по званию, не по происхождению. Пришло их время, они вышли дело делать, хватит бегать по лесу, того и гляди в красные флаги упрешься.
Но красных флагов больше не было. Бывшим волкам не нравилось, впрочем, и трехцветное полотнище, но его, хоть и с трудом, они готовы были потерпеть. Побаивались они только московских эс-бе, но тех все же было не очень много. Уж как-нибудь. Не так, так эдак.
В государевых покоях тоже была тишина. Мирно посапывал надравшийся царь. Подремывала охраняющая его покой Тонька. Не спал один лишь престарелый русский спаниель, на всю оставшуюся жизнь отоспавшийся в холодильнике американского посольства и уставший лаять на сомнительного попугая, который за обедом мотался над столом. Пес наконец-то обрел хозяина.
И Россия тоже. Формально, во всяком случае.
5
Когда добычи становится мало, особенно зимой, волки, словно сознавая всю выгодность кооперативного труда, соединяются в стаи.
АЛЬФРЕД БРЭМ. ЖИЗНЬ ЖИВОТНЫХ
Роман зиме назначатель. А Роман - это первое декабря по советскому стилю; старый календарь царь-батюшка пока не ввел. Так что жить пока будем, как Роман велит. Пенсий никому не платят, трудодней нету, да вот еще холодюга на Романа. И совсем бы плохо, да вот сношарь-батюшка вспомнил про неимущих блюстителей засмородинных далей и всего остального, чего вывезти со знаменитым поездом не смог. Прислал с оказией сотню полушубков, да новых монет, империалов, на Матренин день, на двадцать второе: помнит, помнит батюшка, по какому дню будущую зиму прознают. А была на Матрену холодюга даже хуже, чем нынче на Романа. Полушубки поделили сразу же, по дюжине на душу, все, что сверх того осталось, Николай Юрьевич запер в управе, бывшем сельсовете. Империалов сношарь-батюшка из личных средств уделил целую тысячу, Николай Юрьевич всем, кто в селе жить остался, по десять штук выдал, а прочие припрятал: не ровен час, опять кто из военных забредет, из тех, что в сентябре удумали в Нижнеблагодатском квартироваться. В октябре их, правда, выгнали, но кто знает, далеко ли. Уж не в танке ли их Николай Юрьевич у себя спрятал, в том, в котором на болото ездит, домашних уток стрелять? Хорошо, если так, а то ведь, может быть, что спрятать-то спрятал - а где, сам потом не вспомнит. Но вообще-то остепенился мужик. С утра два стакана огреет, и до обеда ни-ни, ни капли. В обед, конечно, тоже только два стакана. Ну, за ужином. Да перед сном. И все. Совсем справный мужик стал. А то ведь и "калашникова" в руках удержать не мог. Теперь вот все на утку с базукой пойти хочет; ему прежний милиционер, тихий человек Леонид Иванович, сказал, что так противотанковое ружье называется. Запропал куда-то Леонид Иванович, приехали за ним из Старой Грешни на газике, увезли - и как не было. Все же хороший человек был, он бы старосте эту самую базуку в наилучшем виде, в смазанном, непременно представил: он в военной части хоть что хошь укупить мог. А теперь они там все злые, что их в село не пустили, форма у них новая, синяя, на погонах двуглавые орленки.
Перебивая подобными мелочами обычную свою невеселую думу, шла Маша Мохначева к стародевьему дому, где и по сей день жили поповны. Обе старухи были крепки, близняшки года эдак двадцатого. Когда их папаню-попа, непротивленца, раскулачили, то девчушек не тронули, позабыли: изба у батюшки была хоть и с резными наличниками, да вся насквозь гнилая, тогда уж, так венец обтрухлявел, - а вот поди ж ты, стоит и поныне, переживши и войну, и коллективизацию, и, прости Господи, советскую власть. Так и жили поповны в отцовском доме; кабы не остались старыми девами, так уж давно были бы бабушками. Звали их Марфа Лукинична да Матрена Лукинична, а вот как отца их, попа-непротивленца, звали - того на селе уж давно никто не помнил. В Москву сестры не поехали; вообще-то не слишком их с собою сношарь-батюшка зазывал, не числил, видать, кровными. Но по десять империалов им Николай Юрьевич лично отвез на танке. Взяли поповны и полушубки, и золото. Чай, к Николе зимнему, это через три недели как раз, без них не обойдешься. Вон, Смородина, того гляди, до дна промерзнет. Теплую Угрюм-лужу сношарь-батюшка с собой увез, а в ней, видать, и золотоперого подлещика, и того рака большого, что однажды на Верблюд-горе свистнул. Где ж теперь мелкому пескарю от лютого мороза таиться?
Маша Мохначева три дня в голос ревела, как узнала, что Лука Пантелеевич к подмастерью в Москву навострился. Коронуют того подмастерья, Пашу, русским царем. А уж кто, как не Маша Мохначева, знала на деревне лучше всех, когда и как у Паши сердечко бьется. Решила не ехать никуда. Все мохначевское семейство, напротив, все пятнадцать душ, снялись и поехали. Машу за то, что осталась, обозвали вековухой. Ну и вековуха, ну и вышла у нее младшая сестра замуж, а Маша не вышла - будто не у одного и того же Луки Пантелеича и начальное, и среднее специальное образование получали. Будто маменька не там же науку проходила. Будто бабка Степанида в коллективизацию не ту же академию кончала. Будто… Маша в который раз сбилась со счета и вновь решила, что покойная прабабка Марья все же где-то еще, в другом месте обучалась: она ведь еще в гражданскую померла, кажись, от тифа. Ну, да и три поколения - немало: бабка Степанида, даром что ей семьдесят шесть стукнуло, с печи слезла, барахло собрала и в тот поезд, что и вся деревня: ту-ту. А Маша осталась. Проявила характер.
А сейчас Маша несла старухам-поповнам кошелку с шестью десятками яиц. На нее, на Машу-вековуху, бросило семейство полсотни лишних кур и петушка. Вроде бы и зима, вроде бы и не должны куры нестись, обычно в такой курятне в декабрь одно-два яйца бывает, не более, - а у Маши, как в издевку, неслись все куры кряду, а иные по два раза в день. Ну куда столько яиц девать одинокой бабе, когда семья вся уехала, а любимый человек с золотой монеты только и смотрит, да и то рожу эдак отворотил, профилем, будто пo-новой понравиться хочет? Ехать продавать и далеко, и опасно, и невыгодно, и ненужно, когда сношарь-батюшка такое большое пособие назначил. Раз в неделю относила Маша авоську с яйцами старосте Николаю Юрьевичу, заранее сварив их вкрутую: сырые он не пьет, а вареные очень уважает, закусывает ими, даже лично облупить может, если с утра. А то ведь у него по хозяйству, кроме водки, хоть шаром покати, собаку нечем заманить. В другой день несла Маша такую же большую авоську с яйцами, впрочем, сырыми, - в дом к поповнам. У тех куры были, но по зимнему времени, понятно, нестись не умели. В третий раз относила она яйца в убогую избенку старика Матвея, что Николаю Юрьевичу танк ремонтировал да уток на охоте в трубу ему пускал. Тот держал со своей старухой индюшат, возил на рынок в Брянск либо же в Москву. И все равно много у Маши яиц просто пропадало.
На Матрену зимнюю, кстати, были у одной из поповен именины. К обычной авоське прибавила Маша еще один подарок: привезла на санках полсажени колотой березы. Старухи не удивились даже дефицитной березе: им ли после коллективизации, войны и советской власти было удивляться. Одна старуха все больше коротала дни за рукодельем, другая стряпала и варила пиво: по наследству от своего батюшки были поповны великие до него охотницы. Дрова, впрочем, пришлись очень по делу: холодно, зима только-только на ноги встала, может, ей так и положено в эти дни, да тепло-то нужно. Пива, поспевшего накануне, старухи и половины не употребили, так что Маша им помогла. Жаль, старые они девы, неужто секрет ихнего питья так и уйдет с ними вместе? Брусники они подбавляют, морозом битой, либо рябины горькой, что ли? Словом, вся деревня рада б это пиво пить, да никто его варить не умел, сношарь-батюшка их за людей не считал, он и сам неплохое варил, да ведь и он своим рецептам никого не обучал, он население вовсе другому учил!.. Так что были поповны к сношарю во всех отношениях в демократической оппозиции, как теперь телевизор говорит: это значит, когда кому на другого плевать с высокой колокольни.
Маша обогнула так и недоремонтированную колокольню водокачки Пресвятой Параскевы-Пятницы, засеменила к частоколу, за которым стоял резной дом поповен. Старухи Маше, бывшей Настасье, как всегда, не удивились и не обрадовались: несмотря на то, что жила та на другом конце села. Марфа сидела под окошком, вышивала на пяльцах болгарским крестом двуглавого орла. Старшая, Матрена, опять варила пиво.
- Самого хорошего ячменю… - бормотала она себе под нос, повторяя навек затверженный рецепт, - доброго хмелю. И вари с хмелем, покамест весь потонет…
- Да уж тонет, бабушка Матрена, - сказала Маша, заглянув через плечо.
- Не слепая, не слепая, вижу, не встревай. Тако-сь. Было чтобы так, как парное молоко… Хороших дрождей…
Сухопарая Матрена бережно принялась кидать в котел кусочки привезенных из самого Брянска индюшатником Матвеем дрожжей: это ж надо, какое богатство на Руси при царе настало: запросто теперь в любом магазине дрожжи продают, и дешево.
- Светлое варишь, бабушка Матрена?
- Покуда укипит пятая часть… Светлое, милая, светлое, в наши года темное не полезно. А от светлого здоровье. Английское белое у меня пробовала, а? Вещь! Да пробовала ты, мы с тобой на моих же именинах две корчаги убаюкали. Нет, я тогда не английское варила. Ох, чан большой потребен бы, до ста ведр, а куда его? - Старуха обвела плечом непросторную горницу. - Погодь, погодь. Вот, чтобы хорошенько укипело… Три часа, не очень тихо, да и не пылко…
Маша тихо присела к другой старухе, вышивающей - и чуть не залилась слезами: та брала рисунок с нового империала, из тех, что привез Николай Юрьевич. К счастью, монета лежал Пашиным портретом вниз, а то Маша уж точно не утерпела бы. Старуха тихо, по-деревенски заунывно напевала неизвестную песню, в которой лишь самый дотошный музыковед распознал бы "Прощание славянки", замедленное эдак раз в восемь. Все в этой резной избе было неторопливо, полвека прошли как одна пятилетка, да и ту пятилетку старухи сумели бы сосчитать лишь по тому, сколько раз поспело пиво, притом отбросив все разы, когда пиво получалось, по их мнению, не наивысшего сорта. Раньше бабка Марфа вышивала петухов и павлинов, теперь, не моргнув глазом, перешла на давно забытую птицу - на двуглавых орлов, хоть гладью, хоть простым крестом, хоть болгарским. С утра начнет, к вечеру вот он уже, орел, три короны, семь гербов на грудке, скипетр-держава, а внизу вензель "П", посередине которого - две палочки. Индюшатник Матвей навозил бабкам за эти вышивки всяких городских разностей: свечек, лампочек, деревянного масла к лампадкам, опять же дрожжей и прочего, чего требовалось. Изредка появлялся у дома с наличниками человек еще и с единственным необходимым дорогим товаром: приезжал лесничий аж из-под Почепа, привозил старухам небольшой мешок скобленого оленьего рога, который в пивоварении расходовался у Матрены за милую душу. Он менял товар на товар, привозил два десятка пустых бочек, менял на полные, грузил на телегу и отбывал до следующего раза. Его старухи даже на порог не пускали, по запаху знали, что не пиво тот пьет, ох, не пиво, а значит, берет он Матренино питье на продажу, бандюга. Ну, так и нечего ему свежего подносить, добро только переводить. А с другой стороны и погнать в шею лесничего было нельзя: как же в деле без скобленого, без оленьего, да свежего притом?
Свою крохотную государственную пенсию старухи тратили вовсе уж неизвестно на что, а скорей не тратили вовсе. Зато нынешние деньги, империалы, вот поди ж ты, нашли у них-таки применение - сгодились Марфе для вышивок. Маша с трепетом ждала, когда спрос на двуглавых орлов упадет, старуха перевернет монетку и станет шить болгарским крестом царские портреты. Тогда прямо хоть в гости не ходи, выть в голос ведь захочется. Хоть и в сторону смотрит, а все равно Паша.
Матрена тем временем бормотала очередную инструкцию самой себе:
- Потом в закрытой заторник запустить чистую метлу и оною мешать четверть часа…
Метла, ростом с саму старуху, была наготове. Матрена просунула ее в котел и с девичьей легкостью стала размешивать зелье, от которого уже валил густой дух, щипало в носу и в глазах.
- Яйца-то, бабушка, я в сенях оставила…
Матрена, не прекращая ворочать метлой, обернулась:
- А есть от сегодни?
Маша поняла: для чего-то нужно было яйцо, снесенное именно нынче, не давешнее. Слетала в сени, отобрала четыре темных, от пестреньких кур - про них она точно знала, что нынешние: только утром собрала.
- Вот, бабушка…
- Так, так. Возьми свежее яйцо, в тот день снесенное, когда бочку начинать хочешь. Да положь ты их на столешницу, я домешаю. В аккурат четыре. Это чтобы пиво бочкою не пахло, Маша, учись. Так… Дикой рябинки, того-сего, а еще… Во! Четыре свежие, вгустую сваренные яйца, с которых скорлупы не слупливай… Маш, а Маш, ты в сенях свари на керосинке, а? Мне от метлы несподручно, а сеструха и вовсе в делах. А мне надо пиво осветлить. Давешнее. Потому как к совершенству пив принадлежит и то, чтобы они были чисты и прозрачны…
Отлично разбираясь в старушечьем хозяйстве, Маша вышла в сени. Разожгла, приготовила кастрюльку, но воды в ведрах не оказалось. Маша взяла коромысло и вышла за порог. Услыхала где-то наверху звук вертолета, глянула - да так и села, где стояла. Прямо на деревенскую улицу опускался огромный вертолет, а под ним, прочно захлестнутый когтями железного чудища, висел беспомощный танк. На мгновение вертолет показался Маше отчего-то даже двуглавым.
Но и с другого конца улицы грохот несся тоже, очень знакомый грохот: это ехал на танке на охоту сам генеральный деревенский староста Николай Юрьевич, по случаю воскресенья и привычки. Дело подошло к полудню, старосте в общем-то было все равно, сколько он там на замерзших по-заполярному мхах домашних уток со штатива побьет, все равно организм его утятины не принимает, все утки идут на жарево Матвею. Старенький танк, скрывать нечего, оттого такое большое тарахтение. Непостижимым, десятым бабьим чувством Маша поняла, что это сношарь-батюшка, а может, даже и царь-батюшка прислал и Николаю Юрьевичу тоже специальный гостинец: новый танк. А может быть, что и вертолет тоже, чтобы он на нем на верхнюю, поднебесную охоту летал - ну, к примеру, по четвергам.
Маша в общем-то была права, но на меньшую, так сказать, половину. Танк был и вправду подарочный, но не новый, а как раз очень старый, только хорошо сохраненный и подреставрированный. И подарок это был отнюдь не от сношаря-батюшки, даже не от царя-батюшки, а от лица, которое очень и очень хотело бы остаться неизвестным. Дмитрий Владимирович Сухоплещенко полагал, что удача не изменит ему и очередной перелетно-танковый рейд сойдет ему с рук. Потому что прежний, хотя с рук и сошел, но оказался с сильными недоделками. Выбора не было, пришлось доделывать за собой же.
Получилось так, что американцы, которых не допустили на коронацию с телекамерами, очень ее неплохо сумели пронаблюдать со своих спутников. В их клеветнических теленовостях мелькнул синий попугай, летящий над противотанковыми заграждениями Зарядья-Благодатского, карусель воздушных шаров опасного цвета, летающих над Москвой с рыбным супом, блеск фейерверка и всякое другое; потом еще и Подмосковье показали; и вот какой-то сучий потрох с орбиты разглядел, что танк на знаменитой колонне, которая по личному проекту канцлера воздвигнута, пушкой тычет прямо в московский стадион "Лужники". Хоть и фиговый калибр, сто двадцать пятый, а символично и противно; хватит того, что в Киеве, матери городов русских, дурья башка поставила над Днепром бабищу с мечом - так она этим холодным табельным оружием прямо на Москву и размахнулась. Мечом и пушкой, выходит, Москве угрожает. Ну, за бабищу ответит кто ставил, а дело с танком Сухоплещенко вызвался уладить лично. Так ретиво возмутился халатностью исполнителей проекта его высокопревосходительства, что даже приказ о собственной отставке попросил пока не подписывать, а дать возможность по-армейски все это дерьмо уладить. Сел в личную "девятку" и рванул в Троицк, на любимый аэродром, где генерал Бухтеев все еще сдавал дела, тоже собираясь навеки вылезти из мундира, - очень его влекла коммерческая деятельность, очень.