Варшава и женщина - Елена Хаецкая 16 стр.


Ясь приподнялся, сражаясь с мутью в глазах. В воздухе плавали жирные червяки. Раскорячивая ноги и сильно шатаясь, он добрался до подворотни, выглянул – трое шли по Иерусалимским аллеям, не особенно даже торопясь, затем свернули в переулок.

Ясь затряс головой, как пес, и тут его вырвало.

– Ах ты, черт! – сказал он, хватаясь за стену.

На заднем крыльце показалась тетка в нечистом белом халате. Она несла ведро с какими-то отходами. Ногой она с грохотом отодвинула в сторону ящики и тут заметила Яся.

– А ты что тут делаешь? – закричала она сипло. – Ты что, блевать сюда явился, пьяная рожа? Иди, иди!.. Гляди-ка, еще чтоб немцы тебя не забрали! Бездельник! Я живо полицию позову!.. А мне потом убирать тут… за всякой сволочью… Давай, давай отсюда!..

Ясь слабо махнул рукой и выбрался на улицу. Голова еще гудела. До переулка он доковылял сравнительно быстро. Один из бивших Ярослава стоял в подъезде двухэтажного кирпичного дома, выкрашенного желтой краской, и беспечно курил. В окне виднелась вывеска: "Столярная мастерская". Ясь подождал, пока тот скроется за дверью, и засел в кустах напротив мастерской. Ждал, а заодно отлеживался. Резкая боль отступила, потом прекратилось и гудение в голове.

Около десяти вечера погасло сперва одно, затем второе окно мастерской. В переулке показались подручные Вацлава. Ясь проводил их бессильным взглядом. Затем – внимание! – умерло и третье окно, последнее.

Вацлав!

Постоял на пороге, закурил. Засмеялся чему-то сквозь зубы и пошел себе прочь, но не в сторону Иерусалимских аллей, а в глубь переулка. Ясь подобрал заранее облюбованный кирпич и двинулся следом, держась шагах в десяти.

На углу Вацлав остановился и снова прикурил. Ясь настиг его одним прыжком. Удар кирпича пришелся в основание черепа. Вацлав, не издав ни единого звука, повалился навзничь. Ясь стремительно нагнулся к нему, обшарил карманы. Нашел пятьсот злотых, схватил их в кулак и метнулся прочь, за угол. Там перевел дыхание, придал себе, по возможности, небрежный вид и зашагал прочь.

Мама встретила его тревогой и прямо в прихожей зашептала:

– Где ты пропадал? Я уже беспокоиться начала…

– Зашел к Стану, – соврал Ясь.

– Боже мой! Неужели не могло подождать? Ты ведь знал, что я места себе не нахожу…

– Мама, – сказал Ясь, – ну прости. Так вышло.

Мама быстро оглянулась на дверь столовой, где угадывался отец.

– Ну как? Продал?

Ясь безмолвно вручил ей пятьсот злотых.

– Надо же, как удачно! – обрадовалась мама. – Вот видишь, и среди спекулянтов встречаются порядочные люди!

– Это точно, – согласился Ясь.

Кшиштоф Лесень

Между прочим, это неправда, что мир для всех устроен одинаково, а вся разница в жизни людей проистекает от того, насколько хорошо они умеют прилаживаться к обстоятельствам. Будем считать так: вся полнота мира – только в Боге, а каждому человеку – лишь то, что он способен вместить. Плюс – искажения, вносимые падшими духами.

Вот пример. Когда умерла бабушка Ядзя…

Кшись прикрыл глаза, и тотчас обступили его замечательные, уже полустертые воспоминания: запах пирожков и крахмальных скатертей, кружевной ксендз, мама, похожая на Деву Марию, – в длинном, тонком темном платье, с черным кружевным шарфом на голове, отчего ее узкое лицо сделалось как будто из резной кости. Бабушку уложили в уютный гробик. Гробик был как колыбелька. Все там было приготовлено: и подушечка с желтоватым шитьем, и одеяльце с бледными розами вдоль края, и драпировка на стенках. И бабушка, на удивление мирная и симпатичная, устроилась в гробу даже как будто не без удовольствия.

Накануне вечером она была еще вполне жива и бодра и напекла целую гору пирожков. Бабушка к старости (как уже потом слышал Кшись) начала потихоньку выживать из ума, она воображала себя молодой, кокетничала с русскими великими князьями, коих знавала еще до знакомства с дедушкой, и изъяснялась исключительно по-французски. Ее никто в семье не понимал, и бабушка сердилась. А Кшисю она казалась волшебной.

Ну вот, бабушка Ядзя напекла эти румяные пирожки, укрыла их полотенцем и отправилась почивать. А утром обнаружилось, что она умерла. И пирожки ели на поминках.

В костеле, пока шла последняя бабушкина месса, произошел странный случай. Какая-то неопрятная нищая женщина принялась приставать, чтоб ей дали работу, пустили жить "хоть в подвал, хоть на чердак"; но вид у нее был такой вороватый, что от нее спешили поскорее отделаться. Но она все равно бродила по костелу, гремела нечистыми медяками в ладони и в голос бранила кого-то: "Вот дура! Вот дура!.." – а потом вдруг исчезла.

Но странным было не то, что нищая ругалась, а то, что видели ее далеко не все. Только Кшись, мама и еще две дальние родственницы. Это выяснилось уже на поминках, за теми самыми пирожками, когда мама стала возмущаться: что за отвратительная женщина, как она посмела в такой момент мешать общей молитве! неужели у людей совсем не осталось совести!

– Да, да, – подхватили родственницы, – и кто только ее пустил? Откуда она вообще взялась?

– Какая женщина? – удивился отец.

– Нищенка, от нее ужасно пахло, и она просилась к нам жить, а потом ругалась – прямо перекрикивала отца Адама, – объяснила мама.

– Удивительное дело, – молвил отец, – а я никого не заметил.

В этот момент одна старушка, поджимая губы, шепнула другой: "Конечно, он никого не заметил. Покойная Ядвига – его мать, а разве станешь глазеть по сторонам, когда хоронишь мать?" – "Разве Ядзя – его мать? – удивилась вторая старушка. – Я думала, Ядзя была ее матерью…"

Родители жили вместе так давно, что все уже позабыли, кому из них бабушка Ядзя приходилась матерью.

– Впрочем, я тоже не видела никакой нищенки, – сказала первая старушка.

И старший брат Кастусь не видел. И тетя Юлишка не видела. Вообще – никто, кроме мамы, Кшися и тех двух родственниц.

Вот тогда-то Кшись впервые заподозрил то, в чем окончательно уверился нынешней весной 1943 года: мир для всех людей неодинаков.

Взять Варшаву. Для водителя кареты "скорой помощи" это один город, для влюбленных, которым негде целоваться, кроме как во двориках и в садах, – совершенно другой, с подозрительными домохозяйками, которые трясутся за свое мокрое белье, вывешенное во дворах. А для подпольщика – третий, со складами боеприпасов, нелегальными квартирами, явками, радиоточками. И всегда это будет совершенно особенный город, интимно открытый только тебе одному.

Город Мариана Баркевича – это город засад, укрытий, гремящих жестью крыш, проходных дворов, которые пронизывают улицы насквозь, словно муравьиные ходы в сыром песке. Мариан знает в лицо каждую отметину от пули на штукатурке стен, он всегда может сказать: "Здесь весной сорок второго расстреляли троих поляков – это после неудачного взрыва у входа в "Гельголанд". Вот эта, где царапнуло, – это Станислав Птица бросил самодельную гранату осенью сорок второго, а за углом, где была булочная, там пять сколов и стекло до сих пор не вставлено, – там была перестрелка в феврале. Неужели забыл?" Попробуй только сознаться – да, забыл – и молодой Баркевич пожмет плечом, прилепит к нижней губе папироску и всем своим видом покажет, что ты перестал для него существовать.

В мире Мариана нет места и его отцу, инженеру Баркевичу, который у немцев на хорошем счету. Марек не живет дома, он скитается по разным квартирам и ночует у девушек. Это строгие девушки с глубоко запавшими, горящими глазами. Девушки из марековского мира не ведают любви, не знают страха, в них пылает одна только ненависть – отсюда и невероятная, взрезающая сердце, как нож, чистота тонкой линии рта.

Мариан носит сапоги с высокими голенищами, он обзавелся лихой офицерской выправкой и с особой шикарной небрежностью умеет приветствовать товарища по оружию; он играет в бридж, посмеивается сквозь зубы – словом, он как будто вышел из офицерского клуба 1915 года.

Ясь немного смущался, общаясь с этим новым, незнакомым Мареком, который, входя, всегда целовал руку маме, снисходительно пил с нею чай и прерывал собственные рассказы многозначительными "хм", "в общем, ерунда" и т. п. – "Я встречался вчера с… впрочем, неважно… и скоро многое изменится… впрочем, сами увидите, когда придет время… потому что не за горами… в общем-то, конечно, ерунда…"

Мама Ярослава всегда улыбалась Мариану грустной и непонятной улыбкой, а после его ухода вздыхала: "Как он вырос, бедный ребенок!" Валерий Воеводский хмурился и как будто Марека недолюбливал.

Однажды они сцепились.

Валерий вошел – усталый после работы, почти черный – в тот момент, когда Марек живописал маме неудачное покушение на гестаповского офицера по фамилии Вюстринген.

– …И в тот момент, когда я и… хм, неважно… уже приготовились стрелять, до нас доходит, что с ним еще солдат и женщина… э-э… явно полька и, возможно, имеющая отношение к… словом, одной организации… и тут я…

– А ты сопляк, – равнодушно сказал Валерий, усаживаясь за стол. – Мать, дай мне горячего.

– Сегодня суп с куриными потрохами, – объявила мама.

Отец посмотрел на нее благодарно, но тут же перевел глаза на Марека. А у того сделалось такое выражение лица, с каким офицеры из старых фильмов произносят: "Отлично-с. Если вам угодно – завтра на десяти шагах". Ярославу даже показалось, что вот сейчас гостиная вместе со столом, отцом, Марианом исчезнет, а в наступившей темноте вспыхнут белые буквы:

"– Я ВЫЗЫВАЮ ВАСЪ, МИЛОСТИВЫЙ ГОСУДАРЬ".

Мариан побледнел. Валерий принял у мамы тарелку.

– Простите, пан Воеводский, – вполголоса проговорил Мариан, – но я не вполне понял.

– Сопляк, – повторил Валерий, обтирая коркой хлеба края тарелки. – Ты перестал посещать общеобразовательные курсы, бросил университет. Как один из твоих руководителей, я тобой, мягко сказать, недоволен.

Мариан откинулся на спинку стула.

– Умереть за Польшу я, однако же, не соплив.

– Война разберется, – сказал Валерий. – А ты весь, я погляжу, на гранаты изошел.

– Между прочим, я в отряд пришел – драться, а не книжечки почитывать, – вымолвил Мариан немеющими губами и сунул в угол рта папироску.

– Не кури у меня в доме, – велел Валерий.

Мариан убрал папироску. Сказал:

– Эти ваши фраерские дискуссии, учеба – пустая трата времени. От них одни сомнения, а сомнений сейчас быть не должно. Незачем отвлекаться от главной задачи. Я лично так считаю.

Валерий сам закурил. Стало тихо. Мама осторожно разливала чай. Ярослава не оставляло странное чувство, что он сидит в кино.

Наконец Валерий погасил окурок о блюдце и сказал:

– Боевая деятельность молодого человека, который одновременно с этим не получает образования и не овладевает гражданской профессией, для общества вредна.

– Почему? – взъелся Мариан. Теперь он прямо-таки приплясывал на стуле. – Неизвестно даже, останусь ли я жив. Для чего портить себе жизнь лишней нагрузкой? Может, меня убьют завтра!

Валерий смотрел на него устало.

– А если нет? Марек, Марек… Война закончится, и вместе с войной пропадет весь смысл твоей жизни. Очень тебя прошу: учись.

Мариан встал, громыхнул сапогами, переложил в кармане пиджака что-то тяжелое и произнес:

– Если мне приказывают, пан Воеводский, то я как боец обязан подчиниться. Но если на откровенность, то всю эту учебу я считаю пустой тратой времени.

Валерий тоже встал.

– Да, это приказ, – подтвердил он негромко и холодно. – Свою откровенность приберегите для себе подобных. До свидания, пан Баркевич.

У Валерия был свой мир, и простирался этот мир в прошлое и будущее.

Ясь, может быть, больше других ощущал обособленность своей Варшавы, потому что у него была квартира, о которой не знал ни один человек. Это была Варшава Юлиана, населенная тенями забавных старичков, чудаковатых служащих, эксцентричных дам – персонажей очерков в вечерней газете. Это была Варшава Доротеи – Дальней Любви, которая ходила босиком по мокрой от дождя мостовой, ела пирожные, целовала в плоский нос каменного льва, бродила, вдыхая железнодорожный запах, по берегу Вислы.

Ясь брал из квартиры Юлиана книги – для подпольного университета, где Валерий читал историю и политэкономию. О происхождении этих книг Ярослава никто не спрашивал. Одна из скорбных подруг Мариана принимала их в недавно сформированную нелегальную библиотеку.

Для Ярослава следы от пуль и гранат на стенах домов – лишь безобразный знак общей беды, которая рано или поздно закончится. Город полон ожидания. Внутри грубой скорлупы боли вызревала любовь.

Пушистое облако над головой утратило очертания, разорвалось в клочья. Под языком, в ноздрях застряла горечь. День и ночь тянуло гарью: горело еврейское гетто. Каштаны выбросили уже "стрелы", готовые покрыться цветами, но их запаха не было слышно. Пожар. Пожар. В еврейском гетто погибли Магда Гиршман и ее младший сын Мордехай, и Цалка-морильщик, друг детства Юлиана, и та жена раввина, что так замечательно рассказывала о своем отпрыске по имени Лейба, и сам Лейба, и его отец раввин… Ясь хранил их в памяти и часто перечитывал письма Юлиана, написанные в те годы, когда все эти люди были живы и полны радости.

Ярослав думал о любви. Однажды он сказал Кшисю:

– Я все время представляю себе мужчин и женщин.

Кшись ответил:

– Ничего удивительного, ведь мир как раз и состоит из мужчин и женщин.

А Мариан, который слышал этот разговор, сказал:

– Мир состоит из немцев и поляков. – И добавил поспешно: – И евреев.

У Марека появилась новая подруга – Гинка Мейзель. Она была неправдоподобно красива и так мала и хрупка, что Ясь в глубине души не сомневался: Марек вынес ее из пожара прямо в ладонях. Гинка светилась тысячелетней печалью. В ней не было той нетерпеливой польской скорби, которая превращает человека в оружие. Гинка обладала собственным миром, и ее мир был очень древним, он помнил филистимлян, вавилонян и римлян. И даже Александра Македонского.

А еще был мир Станека: завод, где он работал вместе со своим дядей Яном – коммунистом, кстати; и маленькая квартирка с хлипкой этажеркой, продавленным диваном, тощим мешком с запасом крупы в углу комнаты, – квартирка, где хозяйничала грустная, похожая на девочку, мама.

Одними улицами ходит по Варшаве Станек – из квартирки на завод, с завода на квартирку. Совсем другими – Кшиштоф Лесень. А пан Пшегроздки вообще никуда не ходит, он сидит в подвале аптеки, неустанно трудясь над вечерней газетой. В одиночку он делает работу сотни муравьев. Когда бы ни заглянул ты в подвал, всегда увидишь там одну и ту же картину: суетливый типографский станок и горящая в полутьме одинокая яркая лампочка, засунутая в железный держатель, похожий на собачий намордник. В пятне света выступает вдохновенное, одутловатое и бледное лицо пана Пшегроздки. Он счастлив, как может быть счастлив только маньяк, препарирующий жертву. Пан Пшегроздки препарирует события жизни, он рассыпает их на сотни и тысячи букв и собирает заново, в уже упорядоченном виде, а затем переносит на хрупкие листы бумаги и вновь бросает в мир, словно осколки волшебного зеркала. Он выпускает свою вечернюю газету. Его дыхание наполнено запахом краски.

Пан Пшегроздки практически не поднимается на поверхность Варшавы. Весь его мир – это подвал и станок. Он счастлив бытием в подземной ладье. Он – как Ной в ноевом ковчеге. По воскресеньям в аптеку приходит ксендз в штатском, и они с паном Пшегроздки подолгу беседуют, причем пан Пшегроздки всегда при этих беседах плачет. Уходя, ксендз пьет капли от головной боли и шепчет: "Душу свою ради ближних разорвать, точно ризу, раздать до последнего лоскута…"

Да, миров – множество. В мире пана Пшегроздки верят в Пана Иисуса и Его благую волю и говорят: "Надеяться исключительно на русских – просто нелепо, поскольку после их прихода немецкие порядки сменятся русскими, а нам нужны польские порядки". В мире Станека и дяди Яна работают до черноты в глазах, сквозь черноту читают учебник химии и говорят: "Чай в прессованных пачках – дрянь" и "Немцы уже потеряли в России целую армию". В мире Ярослава сердце, как почки листьями, набухает любовью, а говорят так: "Честь не позволяет польскому бойцу стрелять из-за угла, в спину – пусть даже по офицеру гестапо". В мире Мариана Баркевича говорят: "Все средства хороши". В мире Валерия Воеводского говорят: "Ваши необдуманные акции приводят к большим потерям и заканчиваются показательными расстрелами поляков".

Но все эти миры, наслаиваясь друг на друга, образуют сложный, многослойный и все же единый мир Варшавы весны 1943 года.

А потом арестовали Кшися – и все миры тотчас смешались в один бесформенный, растревоженный ком.

Назад Дальше