* * *
Спустя малое время прибыл в аббатство Симон. И ничего его, Симона, не берет – ни старость, ни усталость, ни невзгоды, ни непогода. Стрелы – и те, кажется, летают мимо, обходят Симона стороной: в такое тело угодить себе дороже.
И вот предстает Симон перед аббатом и стариком Фуа, выше обоих на голову. Ноги расставил устойчиво, крупные ладони на рукояти меча скрестил. Воздвигся – будто навеки утвердился, в пол впечатался изваянием. Зачем звали? Бойтесь теперь!
И на обвинителей своих взирает сурово и уж конечно без всякого страха.
Говорит ему аббат святого Тиберия:
– Слыхали мы, граф Симон, будто бы вы держите в жестокой осаде замок Монгренье?
А у Симона и мысли нет отпираться да оправдываться. Истинная правда, Монгренье осажден, ибо, думается Симону, так угодно Господу.
Аббат сдвигает брови.
– Отчего же, граф Симон, полагаете вы безрассудно, будто лучше нашего знаете, что угодно Господу, а что неугодно?
"…Посему Иуда со своим войском вдруг направил путь свой в пустырю к Восору и взял этот город, и избил весь мужеский пол острием меча, и взял все добычи их, и сожег его огнем; а оттуда отправился ночью и шел до укрепления. Когда наступало утро, и подняли глаза, и вот, народ многочисленный, которому числа не было, поднимают лестницы и машины, чтобы взять укрепление, и осаждают бывших в нем. Увидел Иуда, что началась битва и вопль города восходил на небо трубами и громким криком, и сказал воинам: сражайтесь теперь за братьев ваших. Он обошел врагов с тыла с тремя отрядами и затрубили трубами и воскликнули с молитвою; и узнало войско Тимофея, что это – Маккавей, и побежали от лица его, и он поразил их великим поражением…"
Некстати вспомнилось. А Симон стоит как камень, и удивительным образом начинает аббат прозревать и чувствовать – прав Симон. Не сам он себя Иудой Маккавеем назвал; но если подбирать Симону второе имя – лучшего не придумаешь.
А Симон говорит:
– Стою под Монгренье и жду, пока падет мне в руки, будто спелый плод. Ибо граф Фуа – еретик, и сын его склонен к ереси, и племянник его Коминж у себя еретиков привечает. Да они и не делают из этого тайны.
Тут Рыжий Кочет за плечом аббата багровеет. Хрипит – от возмущения полузадушенно:
– Я присягнул!.. Мы присягнули!.. Мы храним… уже три месяца!..
А Симон на него и не смотрит.
– Клятвам еретика цена грош и то не всегда, а лишь в торговое воскресенье. Их вера дозволяет лгать и присягать в чем угодно.
Рыжий осеняет себя неистовым крестом, он плюет себе под ноги, он кричит:
– Я католик! Я всегда держался латинской веры!
Симон же и бровью не ведет. Молчит тяжеловесно, будто булыжников наелся.
Аббат говорит Симону весьма строго:
– Граф Симон, вы должны снять эту осаду, ибо Фуа клятв не нарушает.
– Нет уж, – отвечает Симон аббату. – Монгренье выстроен в нарушение мирных клятв и в то время, пока граф Фуа находился под отлучением. Эта крепость должна быть снесена. Если уж граф Фуа, добрый католик… – Слова "порождения ехиднины" не прозвучали бы в устах Симона более ядовито! – …Если граф Фуа не хочет восстановить справедливость и уничтожить Монгренье, я сам сделаю за него это дело. Иисус мне свидетель, много грязи разгребли уже эти руки… – Тут Симон слегка шевелит пальцами, обхватывая рукоять меча еще теснее. – Я был золотарем Господним ради чистоты во всей Его вотчине. Не привыкать.
– Сын мой, я призываю вас утихомириться, смирить гордыню и перестать вещать от имени Господа. Вы должны снять осаду и…
– Отец мой, призовите лучше графа Фуа, коль скоро он такой добрый католик, оставить лицемерие и научите его истинной покорности.
И ушел, оставив Рыжего рыдать и злобиться, теперь уже бесплодно.
Аббат погружается в трудные раздумья: как бы так повернуть, чтобы Симон и вправду оказался чист и справедлив? Ибо к Симону лежало сердце аббата, а от графа Фуа отворачивалось, невзирая на пятнадцать тысяч мельгориенских солидов.
* * *
Великим Постом, незадолго до Пасхи, в Монгренье заговорили о том, что придется отдавать себя на милость Монфора.
– "Милость Монфора"! Вы представляете себе, мессены, какова может быть эта милость?
Мессены себе это представляли и потому омрачались и вздрагивали. Позорно, стыдно сдаваться победителю, а ненавистному врагу – еще и страшно. Больно уж разъярили Симона упрямые братья Петрониллы.
Тогда один рыцарь из бывших с ними, именем Драгонет де Мондрагон, хромой, от оспы безобразный, так сказал, улыбаясь голодным ртом:
– Я знаю Симона лучше вашего, ибо до прошлого года был с ним в добрых отношениях, а в Бокере я осаждал его человека, Ламберта, и о нем вел с Симоном переговоры.
Рожьер де Коминж нахмурился; однако Драгонета выслушали внимательно.
Он сказал:
– Граф Симон таков, что когда дает слово, то держит его. Нужно просить Симона, чтобы он позволил нам выйти из Монгренье свободными и с оружием. В обмен мы отдадим ему Монгренье без боя. Иначе он уморит нас голодом.
– Понадобится время, чтобы заморить нас до смерти, – заметил Рожьер. Ему не хотелось вести с Симоном переговоры. – А времени у Монфора нет.
Драгонет возразил:
– На такое дело время у него найдется.
Рожьер хотел было спорить, но Драгонет лишь усмехнулся криво и предложил проверить.
Вот так и вышло, что утром страстного четверга спустился с горы хромой рыцарь невысокого роста и, еще издали размахивая шарфом (какой нашелся, а нашелся красный), завопил, чтобы его, не убивая, доставили к Симону.
К рыцарю подбежали, оружие, заподозрив подвох, отобрали, но рук вязать не стали и так отвели к Симону.
Симон перезимовал. Был точно зверь, начавший по весне менять пушистый зимний мех на летний. Ну да ладно; ведь Драгонет еще хуже того выглядел, исхудал да почернел, и усы у него поредели.
Симон Драгонета сразу признал. Засмеялся.
– Опять вы?
– Я, – сказал Драгонет. И засмеялся тоже.
Симон пригласил его разделить с ним трапезу.
Поскольку для войны силы немалые надобны, то постов в эту зиму Симон не держал. Да и захотел бы – не смог, ибо хлеба в долине уже не было, весь давно истребили. Ели тощих весенних зайцев да птиц, какие попадались.
Драгонет по своему росту умял несоизмеримо много. Симон глядел на него, улыбался.
– А что, вы там, в Монгренье, лошадей уже поели?
– Давно, мессен. Да наверху почти и не было лошадей.
– Долго же вы держались, – молвил Симон.
– Припасов хватало, а вода с неба падала, – пояснил Драгонет с набитым ртом. – В Бокере вашего Ламберта больше всего безводье донимало.
Симон задумчиво смотрел, как Драгонет двигает челюстями.
– Думал, вы еще в начале марта ко мне прибежите.
– Зачем же вы столь низко нас цените, мессен? – Драгонет даже обиделся. – Ламберт, небось, только тогда и сдался, когда Смерть с ним на одну блохастую подстилку примостилась, под бочок.
– Это вы врете, сеньор с Драконьей Горки, – сказал Симон. – Ламберт так и не сдался. Это я вам тогда сдался, чтобы только его вызволить.
– Да? – Драгонет обтер губы. – Я позабыл. Ох, спасибо за угощение, мессен.
Симон сказал:
– Передайте графу Фуа и Рожьеру де Коминжу: Симон де Монфор, граф Тулузский, отпустит весь гарнизон Монгренье, свободными и с оружием, ибо желает справить Пасху не обремененным осадной работой. Взамен же я хочу вот чего. Пусть Рожьер де Коминж и его брат Фуа на коленях перед алтарем присягнут в том, что в течение целого года не поднимут на меня оружия. Если они этого не сделают, то умрут еще прежде Пятидесятницы.
Драгонет призадумался.
– Я так и говорил им: чтобы извести вас, мессены, у графа Симона время всегда найдется.
И встал, чтобы идти.
Симон окликнул его.
– Возьмите.
И протянул Драгонету тонкую перчатку – шелковую, с золотым шитьем. Одну.
Драгонет повертел ее недоуменно в пальцах.
– Это для графа Фуа?
– Для вас. Да берите же. И смотрите, не потеряйте.
Драгонет хитро усмехнулся, спрятал перчатку за пазуху.
– Сдается мне, мессен, скоро вы потребуете ее обратно.
– Прощайте, – сказал на это Симон. И гаркнул: – Отдайте ему оружие!
Выйдя из палатки, он долго смотрел, как маленькая фигурка, ковыляя, взбирается на гору.
* * *
В канун Пасхи, 25 марта, защитники Монгренье оставили замок и, присягнув Симону во всем, что тот потребовал, отправились на каталонскую границу.
Симон посадил в Фуа и Монгренье свои гарнизоны и спешно покинул Пиренеи, потому что получил новые вести, на этот раз с Роны.
И вести эти были дурными.
13. Рона бурлящая
весна – лето 1217 года
Гюи де Монфор, брат Симона, нынче в Каркассоне.
Гюи, второй сын Симона, – в Тарбе, со своей женой, графиней Бигоррской. Одним глазом в сторону Каталонии косит – не движется ли напасть на отца его; другим – за женой приглядывает: как, не брюхата ли еще? Да только разве их, женщин, разберешь, где они детей прячут?
Сам Симон занят, насаждает в Фуа свой гарнизон и улаживает дела с гасконскими прелатами. Те, как ни противно им это, принуждены кое-как, криво-косо оборонять от симонова произвола Рыжего Кочета. А тот раскукарекался на всю округу, попробуй угомони.
Дама Алиса и меньшие дети – в Тулузе, под надежной защитой Нарбоннского замка.
Старый Раймон, бывший граф Тулузский, – в Арагоне, у родичей своей последней жены Элеоноры, достойной мачехи Рамонета.
А где же Рамонет?..
* * *
А вот он! Кто хотел его, на свою беду, увидеть?
Рона в зареве его костров, будто греческим огнем облита. Красноватый отблеск выплескивается на стволы деревьев, лижет стены Сен-Жилля.
Сен-Жилль! Город, куда завтра предстоит войти.
– Мессен! Их привели! Вон они, там!..
– Где?
"Их" – шестнадцать человек, франков, взятых живыми в утреннем бою, недалеко от Сен-Жилля. Не бой и был, так – столкнулись передовые отряды.
У большого костра теснятся городские ополченцы из Бокера и Авиньона, оружие у них заметно лучше, чем выучка. Это главная опора Рамонета, мясо на его костях, его рабочие руки. Крестьян очень немного: лето стоит – не до войны. И рыцари Юга, верные вассалы, благородные соратники.
Собрались посмотреть на пленных, посмеяться. Хотя что тут особенного смотреть?
Франков, связанных одной длинной веревкой, с хохотом выбрасывают на середину, к ногам Рамонета. Они валятся большим неряшливым снопом – пал один, потянул за собою остальных.
Рамонет стоит, разглядывая.
При свете огня Рамонет, двадцатилетний юноша, еще прекраснее, чем при солнечном. Черные в темноте глаза сверкают, рот охотно смеется.
Шутки вокруг так и сыплются, для Рамонета одна другой солоней, а для франков – горше. Пленные тужатся понять, над чем вокруг смеются, но языка провансальского почти не понимают. А тут еще слова тонут во всеобщем хохоте. Нехорошие лица у этих франков. Лучше бы им вовсе не жить, этим франкам.
Сын Раймона Тулузского шуткам не препятствует – дает высказаться всем, кто только этого хотел, даже мужланам.
Когда выдохлись и замолчали, тихо пересмеиваясь между собою в полумраке у костра, так молвил юный граф:
– Давайте лучше отпустим этих франков на волю. Не в обозе же их с собой тащить? У нас и без того хватает подружек да шлюх…
Смешки попритихли совсем. Как это – отпустить на волю? Ради чего же тогда брали в плен? Ради чего двух человек потеряли убитыми и еще пятерых – ранеными, неизвестно, когда оправятся. Этих франков отпустишь, а завтра снова бейся с ними у стен Сен-Жилля. Лучше уж бросить их в Рону, как есть, связанными, пусть пускают пузыри.
А Рамонет улыбается от уха до уха. Губы у него нежные, едва опушенные темным мягким волосом.
– Не даром, конечно, освободим их – за выкуп. Возьмем с них плату, какую захотим…
Тут уж многие заулыбались, ножи на поясе оглаживать стали. Знали, какова любимая шутка Рамонета над побежденными врагами. А связанные франки у костра – те закаменели. Не забыли, видать, Бокера.
Рамонет неспешно кругом их обошел. Ногой потыкал, норовя по лицу попасть. Понимал, что все на него смотрят.
Поклонился соратникам своим (те рты разинули, в восторге за юным графом наблюдая). Молвил:
– Эй, есть ли среди вас торговцы?
Нашлись торговцы, двое. Рамонет им еще отдельный поклон отвесил, те от счастья онемели.
– Научите же меня, рыцаря, как следует покупать, и продавать, и сбивать цену, чести не роняя!
Из торговцев старший по возрасту отвечал степенно:
– То великое искусство, за один раз не обучишься.
– Тогда будем торговаться безыскусно, – сказал Рамонет. И пленным: – Есть у вас уши и носы, мессены, и вот что я вам скажу: сильно глянулись мне они. Хочу их себе оставить; вы же сами мне без надобности.
В темноте кто-то из авиньонских ополченцев стонал от хохота.
А один франк спросил, коверкая язык:
– В чем же твоя торговля, Раймончик?
Ответил юный граф, воинство свое веселое озирая:
– В том, что можете откупить свои носы, коли пожелаете. За нос по пяти марок, а за каждое ухо – по три.
И уселся на подушку, какую для него нарочно возили – не потому, что изнежен был, вовсе нет, а чтобы отличаться от прочих.
Началась потеха. Можно было, конечно, без всякого выкупа у франков их достояние отобрать, а самих ножами изрезать, как пожелается, но куда забавнее оказалось смотреть, как они по кошелям шарят, деньги выковыривают, со слезами друг у друга одалживаются.
Наконец приелось и это. Зевнул Рамонет и крикнул, не вставая:
– Что, собрали выкуп?
Ответа дожидаться не стал, махнул рукой авиньонцам: начинайте.
Пленных стали отвязывать по одному. Кто брыкался, вразумляли по голове. Расстилали на земле, будто девку, раскладывали крестом руки-ноги. На дергающиеся ноги усаживался обильный телесами молодец, руки прижимали двое других. Четвертый, ловкий и умелый, с острым ножом пристраивался в головах.
Наклонялся низко.
– Ну что, – выговаривал раздельно, чтобы тупоголовый франк понял, – сберечь тебе что-нибудь из красы или не дороги ни нос, ни уши?
Одни сумели откупить нос, другие – нос и одно ухо, трое выкупились полностью, а семерых обкорнали, будто поленья суковатые. И смеялись у костра, глядя, как кромсает мясник франкам их ненавистные лица. После, когда нож поработал, франка, истекающего кровью, оставляли корячиться на прибрежном песке: в эту ночь, да и в ближайшие другие, большого вреда уже не причинит.
Трое откупившихся сидели на земле с затекшими от веревок руками и ногами. Слушали, как тягуче расползается над Роной долгий крик боли. Из темноты, хлюпая лягушками, сыпались им на колени еще теплые, кровоточащие куски человеческого мяса, и не было ночи конца.
* * *
Еще не рассвело, когда Сен-Жилль огласился погребальным звоном. Звонили недолго и вскорости смолкли, но тревога, пробуженная торжественными звуками колоколов, осталась.
– Что это было? Кто умер?
– Нас от Церкви отлучили, вот что это было.
– За что?
– За то, что нашего графа Раймона любим и помогаем ему возвратить себе наследие.
Из кафедрального собора медленно выходили клирики, один за другим – все. Босые, в разодранных на груди одеждах, многие – в рубище. Волосы осыпаны пылью, на плечах следы ударов плетки. Молчали, не смотрели ни вправо, ни влево.
Горожане, притихшие, вываливали на улицы.
Последний из уходящих клириков немного задержался. Запер тяжелую дверь собора, несколько раз повернув ключ.
Окруженный дьяконами, епископ вынес Святые Дары.
Перед процессией испуганно расступались, спешно давали дорогу. Будто зачумленных из города провожали.
А клирики – те так уходили, будто бы, напротив, город был зачумлен, а они спасали чистоту свою от зловонного дыхания смерти.
У многих горожан неприятно тянуло в животе. Одно дело – ругаться с приходским священником, совсем другое – жить в проклятом городе, быть отлученным. Душа поневоле голодать начинает.
Городские ворота в ранний час стояли закрытыми. Клирики остановились, ждать стали. И все молча.
Горожане догадались открыть ворота. Распахнулись нехотя, со скрежетом, будто по меньшей мере столетие к ним не прикасались.
Мрачная процессия колыхнулась, двинулась снова. Кто-то из уходящих неловко налетел на другого, так спешил оставить Сен-Жилль.
Воздев над головой руки, так, чтобы Святые Дары были хорошо видны безмолвной толпе, епископ Сен-Жилльский плюнул на мостовую и, брезгливо переступив плевок босыми ногами, вышел вон, за ворота.
Немногим позже стража видела со стен, как весь клир, собравшись на берегу, моет ноги – стряхивает с себя прах Сен-Жилля. Один дьякон, на вид никак не старше двадцати пяти лет, омывал ступни своего епископа, черпая воду ладонями. Епископ стоял неподвижно, сомкнув ладони над драгоценным ларцом.
Затем клирики побрели прочь, вниз по течению Роны.
Рамонет тоже видел их. Появился на гребне холма, верхом на лошади. Поглядел в их прямые спины.
Ветер трепал лохмотья порванного облачения, злодействовал над остатками седых волос епископа.
Рамонет повернулся к своим спутникам, одарил их открытой, ясной улыбкой.
– Догоните их, – сказал он одному рыцарю, авиньонцу. – Пусть заберут уродов, ловчее будет побираться да фиглярствовать.
Засмеялся рыцарь из Авиньона и погнал коня по берегу, святым отцам вослед.
Клирики еще издали заметили верхового. Остановились, сбились тесно. Епископ еще крепче прижал к груди ларец. Дьякон – тот, что мыл ему ноги, – заслонил его собой, а сам сощурил глаза, присматриваясь: не блеснет ли меч.
– Эй, святые отцы! – закричал, стремительно наезжая, рыцарь из Авиньона. – Подождите-ка!
…А лето в самом начале. Трава пахнет – с ног сшибает. Упасть бы в нее лицом, не видеть… По лугам вьется сверкающая лента реки, вдали – красноватые стены и башни Сен-Жилля.
De profundis clamavi ad te, Domine…
А всадник настиг, описывает круги, зажимает в кольцо, не дает уйти – пастуший пес вокруг неразумного стада. На лице ухмылка, но меч в ножнах.
Спросил его епископ сурово (а у самого еще гремит в ушах смертное De profundis):
– Для чего мы тебе, чадо?
Отвечало чадо, с седла наклонясь:
– Есть у нас несколько католиков, франков. Приблудились, скоты бесполезные. Утопить бы, да жаль, все-таки живое дыхание. Господин наш Раймон, Божьей милостью молодой граф Тулузы, спрашивает вас: не возьмете ли из милосердия себе хлам сей бесполезный?
Дурное предчувствие охватило епископа.
– Приведите их, – молвил.
Всадник рассмеялся, назад помчался, к Рамонету.
Вскоре из-за холма раздавленной гусеницей выползли пленные франки, связанные за шею длинной волосяной веревкой. Впереди – те, кто цел остался, поводырями. За ними увечные. Лица распухли багровой подушкой, глаз не видать, волосы слиплись, в кровавой коросте. А сбоку кружит авиньонец, погоняет, смеется. Вручает конец веревки младшему дьякону и уезжает прочь – от хохота помирает на скаку, мало с седла не падает.