Тим Скоренко
Автопортреты Пьера Виттона
Я познакомился с Пьером Виттоном в августе 1918 года. Война уже подходила к концу, объединенные силы Антанты рвались к решающим победам, а безногие, безрукие, отравленные газом героические ветераны – преждевременно поседевшие мальчишки – заполняли одну палату за другой. Но работы прибавилось не только у хирургов. До войны я мог позволить себе принимать двух-трех пациентов в неделю и жить припеваючи, а с началом военных действий мой кабинет стали осаждать матери, которые хотели, чтобы их сыновья к ним вернулись. Потому что с фронта приезжали тела, лишенные душ, и вернуть души обратно в бренную оболочку должен был я.
Во мне сражались две школы – исторически достоверный, спокойный и повсеместно распространенный позитивизм и новомодное, непонятное пока до конца веяние – психоанализ Фрейда. Прочитав "Теорию сновидений" с демонстративным скептицизмом, я возвращался к ней снова и снова, поглощая впоследствии все регулярно выходившие работы немецкого гения – книги, статьи, лекции по психоанализу. Я нашел его теории вполне применимыми к ряду патологических случаев, особенно к мужчинам, чья психика пошатнулась из-за женщины.
Но, работая с солдатами, возвращавшимися с войны, мне пришлось пользоваться более привычными методами анализа и классификацией психических заболеваний Крепелина. Солдаты подчинялись общим законам и не требовали – в большинстве своем – глубокого погружения в разум. Их психологические травмы были поверхностны; чаще всего в основе последних лежал какой-то конкретный случай. Я помню пациента, который панически боялся ходить по земле или траве, лишенной твердого покрытия. Он был уверен в том, что наступит на мину даже в мирное время. Физически он был совершенно здоров. Как выяснилось из нескольких содержательных бесед, его друг наступил на мину буквально в нескольких шагах от него. Мой пациент бросился к другу, попытался вынести его с поля боя, но не успел – тот умер у него на руках. Я не буду останавливаться на том, какие аргументы использовал, чтобы убедить пациента не бояться земли и травы, но поверьте – если вы знаете причину, не так трудно устранить и следствие. Так или иначе, по иронии судьбы для излечения ребят, пострадавших в боях с немцами, я вынужден был пользоваться наработками исключительно немецких психиатров – в определенной мере это примиряло меня с кайзеровской агрессией.
Теперь о Пьере Виттоне. В конце 1918 года, как и многие другие независимые психиатры, я работал в общественном госпитале. Десятки раненых прибывали ежедневно на протяжении всей войны, и кто-то должен был их успокаивать, приводить мозги в порядок, внушать им надежду. Нас, психиатров, в госпитале было двое – я работал в правом крыле, а мой коллега Буадрон – в левом. Мы решили, что разделить пациентов по географическому признаку проще всего.
В целом, можно было выделить два основных направления деятельности военного психиатра. Первое – беседа с вновь поступавшими ранеными, если те могли связно общаться. Это было довольно просто. Чаще всего в наш госпиталь привозили лежачих больных, обычно ампутантов, которые уже давно смирились с судьбой и не требовали к себе особого внимания.
Второе направление было сложнее. К нему относились не те солдаты, которые требовали успокоения и примирения с новой реальностью, а действительно сошедшие с ума. Тогда, в конце 1910-х годов, никаких наработок по общению с пережившими травматический стресс солдатами не было. Это сегодня посттравматические расстройства тщательно изучены, в том числе и на практике. А в те времена мы были вынуждены сражаться с проблемами, исходя из собственного опыта и интуиции. И, надо сказать, у нас неплохо получалось. По крайней мере, могу утверждать это относительно себя.
* * *
Виттона перевели к нам из Нанси, практически с Западного фронта – он валялся там почти полтора года. Мне не сообщали о поступлении каждого нового пациента – просто когда я был нужен, меня вызывали, а иногда присылали ветеранов прямо в мой крошечный кабинетик – поговорить по душам.
Виттон постучал и вошел.
"Пьер", – представился он. А потом добавил: "Здравствуйте".
У него был аристократический выговор, выдающий выпускника хорошей школы и, скорее всего, университета. Внешность его совершенно не соответствовала манере общения. Некогда он был, вероятно, красив и статен, но теперь практически не мог разогнуться, и цвет его кожи напоминал оконную замазку. Я спросил, что с ним случилось. На самом деле в документах всё было запротоколировано, просто такой вопрос служил лучшим тестом для определения первичной причины психологической травмы. Если солдат начинал теряться, скрывать информацию, путаться или переводить разговор на другую тему – значит, причина именно в травме, дальше можно было не копаться. Если же ветеран спокойно называл причину и ждал дальнейших вопросов, к нему требовался более серьезный подход. В общем и целом, солдат второго типа было значительно меньше, чем первого, и это серьезно упрощало мою работу.
"Газы", – пожал плечами Виттон. Этот ответ был исчерпывающим – землистая кожа, тяжелое дыхание, нарушенная координация говорили о серьезном химическом отравлении, затронувшем не только легкие, но и центральную нервную систему.
"Иприт?" – спросил я.
"Фосген. Иприт появился позже", – рассудительно ответил он.
Первый разговор с новым пациентом всегда самый трудный. На второй и тем более третьей встрече вы уже знаете, о чем говорить, – по сути, вы продолжаете тему, которую подняли во время предыдущих бесед. А вот первая встреча – основополагающая. В ее ходе определяется, насколько хорошим будет дальнейший контакт. Скажу больше. Если бы военная психиатрия в те времена не была моей обязанностью, я бы отказывался от половины пациентов после первой же беседы. Я просто понимал, что не смогу им ничем помочь. Но я был должен.
Виттон говорил мало, но четко и по существу. Он не был подвержен импульсивным взрывам, взвешенно отвечал на поставленные вопросы и излагал свою точку зрения на различные военные и мирные проблемы, аргументируя ее опытом своей прошлой жизни. Единственной темой, на которую он не очень хотел говорить, была семья. Он всего один раз упомянул отца, и то вскользь. Еще я понял, что у него был как минимум один брат. В личном деле родственники указаны не были по личной просьбе больного. Я оставил эту загадку на потом.
От довоенного прошлого он уходил аккуратно и старательно. Я так и не понял, кем он был по специальности, какой университет окончил. В его прекрасном образовании я не сомневался – Виттона выдавала не только правильная речь, но и обширные познания в самых разных областях. Он явно тяготел к технике, особенно хорошо разбирался в воздухоплавании, в конструкции самолетов и способах их пилотирования. Удивительно, что служил он на земле, а не в небе.
Примерно в середине разговора Виттон взял со стола карандаш, посмотрел на меня и тихо спросил: "Можно?" Я кивнул. Он взял лист чистой бумаги из стопки и начал механически рисовать. Рисовал он на протяжении всей беседы. На рисунок он почти не смотрел – так обычно коротают время люди, которым просто некуда деть руки. Но этой проблемы у Виттона не было – с самого начала он сидел в одной и той же позе, положив кисти на колени, причем ладонями вверх. По сути, "карандашный порыв" стал его первым движением более чем за полчаса.
Уходя, он не забрал рисунок с собой, а оставил его на столе вместе с карандашом, что еще четче высветило версию о необходимости занять руки. Тем не менее рисунок я внимательно изучил и сохранил. Он хранится у меня и сегодня наряду с другими его работами – при необходимости я могу продать свою "коллекцию" и на эти деньги купить пару квартир в Париже. "Ранний Виттон" – так это теперь называется.
На рисунке был изображен схематический человечек, напоминающий узника Освенцима – худой, с палочками-руками, палочками-ногами и аномально большой головой. Никаких деталей не было заметно – лишь черный силуэт и пробивающие насквозь огромные глаза, точно у подсвеченного на Хэллоуин черепа. Я положил рисунок в стол и подумал, что в следующий раз всё-таки спрошу у Виттона, что значит его рисунок. Возможно, это кто-то из его знакомых, возможно – квинтэссенция какого-то чувства, возможно – сборный образ однополчан или, наоборот, врагов. Всё это может помочь мне в работе.
Но больше я Виттона не видел. Он отказался ходить к психиатру, а через три недели перевелся в другой госпиталь – куда-то на юг Франции. Рисунок остался у меня – я не стал его выбрасывать, а положил в папку, где хранил спонтанное творчество пациентов – рассказики, стихи, зарисовки, аппликации.
Конечно, я бы не запомнил Виттона. Он был нормальным – ровно настолько, насколько вообще может быть нормален человек, вернувшийся с войны инвалидом. Красивый мужчина в самом расцвете сил, превращенный судьбой в жалкую развалину. Виттон держался спокойно и сухо, принимая свою долю такой, какой она обрушилась на него.
* * *
Великая война – так мы называли ее в те годы – завершилась 11 ноября 1918 года подписанием Компьенского перемирия. Генерал-майор фон Винтерфельдт подписал бумагу, по которой Германия теряла практически всё нажитое за предыдущие мирные десятилетия. Старика Фоша в Париже встречали как Иисуса Христа – он был спасителем всея Европы. Годом позже перебрался в столицу и я – меня уже давно приглашали в одно парижское медицинское учреждение на руководящую должность. В этом приглашении немалую роль сыграли мои военные успехи – дотошные проверяющие высчитали, что из моих рук практически все солдаты выходили здоровыми, непьющими и готовыми к мирной жизни. Буду откровенен – в этом мне просто повезло. Во Франции были и значительно более талантливые врачи, но психиатрия – это вам не лечение зубов. Далеко не всё здесь зависит от таланта врача.
В Париже у меня наконец дошли руки до научной деятельности. За первый же год я опубликовал ряд статей и почти закончил монографию, посвященную посттравматическому синдрому – благо опыта в данном вопросе у меня было хоть отбавляй. Помимо заведений для душевнобольных при работе над статьями я посещал различные компании, где полагал встретить всевозможных оригиналов и эксцентриков – то есть людей явно не обыденного душевного состояния, но при этом не окончательно безумных. На одном из подобных сборищ мой знакомый представил меня Франсису Пикабиа. Я слышал это имя до того, но никогда не видел его картин. Пикабиа произвел на меня впечатление очень открытого человека, он живо интересовался моей профессией и предложил свою помощь в вопросе иллюстрирования монографии. При этом он толком не мог объяснить свое видение мира словами. Я пытался понять подтекст его знаменитой картины "Дитя-карбюратор", написанной в 1919 году, но Пикабиа разводил руками и, сбиваясь, нес какую-то удивительной неосмысленности чушь. Потом он глуповато улыбался и оправдывался: "Просто я так вижу".
Впрочем, впервые побывав в его мастерской, я создал собственный психологический портрет Пикабиа, снявший для меня все вопросы – по крайней мере, на тот период. Один из углов мастерской был увешан техническими чертежами двигателей внутреннего сгорания и других механизмов; часть чертежей была раскрашена. Пикабиа пытался совместить несовместимое – сухое, механическое инженерное дело с яркостью сюрреалистической палитры. С моей точки зрения, ему это блестяще удалось.
Он познакомил меня с другими блестящими мастерами, жившими в Париже того времени, – Максом Жакобом, Жоржем Браком, Андре Дереном, Джорджо де Кирико, юным Жаном Кокто и, конечно, великим Пабло Пикассо. Для Пикассо это был переходный период от кубизма к сюрреализму. Благодаря сближению с Дягилевым и женитьбе на Ольге Хохловой он был подвержен сильному влиянию балетной эстетики и на некоторое время вернулся к фигуративности в творчестве. Пикассо выделялся на фоне всех художников и скульпторов, его окружавших. Находясь подле него, ты просто понимал: ты стоишь рядом с величайшим мастером на земле – из всех уже рожденных и еще не появившихся на свет. Пикассо сказал мне, что наиболее интересным в плане моих медицинских исследований было бы общение с Руссо или Аполлинером – но к тому времени обоих уже не было в живых.
Тем не менее, спустя примерно полгода, в начале 1922-го, Пикабиа заскочил ко мне домой и сказал, что нашел идеальный объект для изучения. Он был знаком с этим человеком уже около года, но до сих пор почти ничего не знал о его творчестве – а тут вдруг узнал и понял: точно, это подарок для "нашего доктора", как называли меня представители художественной среды.
Надо сказать, что к тому времени я немножко охладел к исследованиям. Мне исполнилось тридцать семь, и я, наконец, встретил женщину, с которой мне по-настоящему хотелось связать свою жизнь. Ее звали Мария, по происхождению она была испанка, и нас познакомил Кокто, который на каждую встречу обязательно являлся с очередной дамой, всем ее представлял, а потом сам забывал ее имя. Мария пришла с ним – но осознав, что целью Кокто является исключительно плотское наслаждение, а знакомство с известными художниками – просто его метод знакомства, отказалась от проводов домой. И ее подвез на таксомоторе я.
Марии было двадцать пять, она была умной и симпатичной – не жгучей, а скорее по-домашнему уютной. Ее воспитал отец, потому что мать умерла от туберкулеза еще до войны, и воспитал, надо сказать, в строгости. Познакомившись со мной, он, отставной военный, учинил мне такой допрос, будто я был как минимум пленным партизаном. Но не забывайте – я психиатр. Мгновенно раскусив его личность, я произвел на него столь хорошее впечатление, что он, по-моему, в тот же день заявил Марии: "Я требую, чтобы ты вышла за него замуж". Так или иначе, дело шло к предложению.
Но, конечно, отказаться от "пациента" Пикабиа я не мог. Поэтому на следующий день я отправился в его студию, куда был приглашен и таинственный персонаж, мое лучшее наглядное пособие. И каково же было мое удивление, когда я узнал этого человека – да, это был Пьер Виттон.
Он тоже узнал меня, и мы пожали друг другу руки, точно старые друзья, хотя встречались, по сути, всего однажды, и не то чтобы в очень приятных обстоятельствах. Я рассказал Пикабиа, как мы познакомились, а Виттону сообщил, что по сей день храню его рисунок, который он сделал на бумажке, сидя в моем кабинете за четыре года до нашей новой встречи. Виттон улыбнулся – ему было приятно.
Мы сидели втроем и разговаривали об искусстве. Хотя Виттон неплохо в нем разбирался и, в принципе, был столь же адекватен, сколь и во время войны, нечто всё-таки в нем изменилось – едва заметно, практически незримо. Иногда он смотрел не на собеседника, а мимо, точно отсутствовал в комнате. Иногда он забывал, что говорил за минуту до того, и повторялся практически слово в слово, хотя общая суть его высказываний оставалась вполне адекватной. Когда он, извинившись, вышел в туалет, Пикабиа спросил у меня: "Морфий, не правда ли?" Я согласился. Действительно, по возвращении Виттон вел себя совсем иначе, стал чуть сонливее, но при этом четче поддерживал беседу и высказывал более обоснованные и острые мнения. Передо мной был зависимый от наркотика человек.
Мы с Виттоном договорились встретиться отдельно и вспомнить военные времена. Он пообещал рассказать, как попал на войну и почему начал рисовать только после ранения – да, он признался, что до войны никогда не брал в руки кисть. Самих его работ я пока не видел, но надеялся, что они будут интересны с точки зрения психоанализа. Надо сказать, что Виттон выглядел ненамного лучше, чем в нашу первую встречу – кожа его несколько порозовела, но и только. Дышал он по-прежнему тяжело, с присвистом.
Мы договорились встретиться через три дня у него в мастерской – но к тому времени я удивительным образом погрузился в его прошлое, узнав один занимательный факт, а точнее – догадавшись кое о чем. Как ни странно, мне в этом помогла Мария. Она не раз говорила мне, что ужасно хочет поехать в африканские колонии Франции, посмотреть на настоящих львов в природных условиях, а не в зоопарке, возможно, покататься на верблюде. Несколько дней назад я намекнул ей, что поездка, скорее всего, состоится – и я действительно планировал ее в качестве нашего свадебного путешествия, хотя официального предложения Марии еще не сделал.
Но в любом случае она уговорила меня – раз уж путешествие будет – прямо сейчас начинать к нему готовиться, особенно в плане приобретения необходимых в дороге предметов. И на следующий день мы отправились в гигантский магазин "Луи Виттон" на Елисейских Полях за чемоданами и сумками.
Вот тут-то меня и осенило. Пока Мария спорила с продавцами по поводу удобства того или иного чемодана, я размышлял – не может ли Пьер быть каким-либо образом связанным с Луи Виттоном? Может, он его сын или внук? Конечно, я знал о существовании торговой марки Виттонов и раньше – но мало ли однофамильцев на свете! Например, в Париже есть как минимум три различные фирмы, в названии которых встречается моя фамилия. Хотя у меня она, конечно, более распространенная, чем Виттон.
И я спросил у менеджера торгового дома, кто сейчас возглавляет компанию. Он ответил: "Господин Жорж Виттон". Я спросил, могу ли я как-нибудь встретиться и поговорить с господином Жоржем. Управляющий сказал, что господин Виттон, в принципе, ведет прием частных лиц, но строго по определенным дням, и в любом случае он сейчас находится вне Парижа. Так или иначе, я узнал, как попасть на прием к Жоржу Виттону.
Потом я встретился с Пьером Виттоном. Студия его, расположенная в классической парижской мансарде, имела довольно жалкий вид. Узкое окно давало слабый свет, чуть ли не половину комнаты занимал раскладной диван, и повсюду были рисунки. Виттон не пользовался холстом и рисовал на плотной бумаге – причем, судя по всему, с огромной скоростью. Впрочем, техническая примитивность его работ не предполагала глубокой проработки деталей.
Сами картины меня потрясли своей природной грубостью, естественностью и – в определенной мере – жутью. На всех работах были изображены люди, причем художник пользовался только двумя красками – черной и белой. Иногда он покрывал бумагу предварительным фоном – чаще всего красным. Черные картины предназначались для продажи. К ним Пьер относился в определенной мере пренебрежительно, беспорядочно свалив их у левой стены мастерской. Некоторые от небрежного отношения были повреждены, надорваны – Пьер не трудился хотя бы растягивать их на деревянных каркасах, не говоря уже о полноценных рамках. Тем более бумага выдерживала значительно меньшие напряжения, нежели ткань.