* * *
…Стояла сущая позднь, а мы все мерили сапогами сельскую дорогу. Полдня крапал дождик, потом ливанул, потом опять закрапал. Земельку, по выражению Епифаньева, "поразбрюзло". Но ближе к вечеру ударил морозец. Какая нам выпала мука вышивать сапожным крестиком по гололедице! Епифаньев разбил в кровь локоть, Карголомский потянул мышцу на ноге, падая в придорожную канаву, и брел, опершись на мое плечо. Раза два мы теряли равновесие дублетом…
На третий раз я ударился затылком оземь и встал с унылым звоном в голове. Верчу головой, киваю, пытаюсь понять, кто и как пошучивает надо мной, что говорит мне Карголомский, да без толку… Лишь через минуту большой монастырский колокол закончил отбивать вечерню в несчастной моей голове. Взамен там устанавливается необыкновенная ясность. Меня покидает мучительное желание заснуть прямо здесь, прямо сейчас, дорожное отупение и болезненное сосредоточение сознания на тех местах, где проклятая подошва отошла, и холод свободно вливается в сапог. Под черепной коробкой появляется хрустальный протез мозга: я вижу и слышу все так отчетливо, как это было, когда я пошел в первый класс.
…Мы с обеспокоенным Карголомским стоим на всхолмии. С одной стороны тянется хвост полковой колонны, с другой – голова ее упрямо вспахивает простыню ночи. Сумерки миновали, зрелая ночь еще не пришла, нам давно надо встать на ночлег, да где? Не видно земли обетованной, сказочно великолепной деревни Пересухи. Да и никакого другого жилья: лес, дорога, поле, хоть бы один огонек… Весь Третий ударный корниловский – как на ладони, и… до чего же нас мало!
– Осталась половина…
– Шекспира припоминаете, чтобы не пасть посреди дороги, как усталая кляча?
– Что? Ах да… – есть в "Короле Лире" очень похожее место, когда свита государя уменьшается вдвое. – Посмотрите, нас, быть может, шестьсот или семьсот человек. Не более того.
Мой собеседник повертел головой.
– Полагаю, вы правы. Но это далеко не половина. В Харькове, в самом начале, полк состоял из двух тысяч бойцов. Разумеется, приблизительно, но…
– Из каждых трех убиты двое.
– Верно. Простите, но я не понимаю, к какому выводу вы хотите меня подвести.
– Мы больше не сила. Пока дрались за Малоархангельск, я этого не видел. Признаться, мне казалось, что мы можем остановить там большевиков и погнать их назад, на север.
– Почти всем так казалось.
– Выходит, на самом деле мы… едва уцелели. Мы почти никто. Грозное имя обеззубевшего дракона.
– Относитесь к некоторым вещам философически, иначе лишитесь здравого рассудка. И… прошу вас, не стоит нам больше стоять, иначе совсем отстанем от роты.
Мы заковыляли вниз по твердой как камень, обмороженной земле. Мое сердце наполнилось горечью. Впервые я осознал наше поражение с такой остротой. Ангел горделивый и пустоглазый на пиру войны поставил перед нами чашу дерзновения; мы осушили ее; теперь другой ангел наливает нам полную чашу скорби и плачет о нашей судьбе.
Карголомский шипел от боли. Переход был огромный, в конце концов он изнемог, и в большей степени я тащил его, нежели он двигался сам.
Вдруг по батальонной колонне побежал говорок: "Огни! Огни в лесу! Деревня! Огни!" Князь сказал мне:
– Благодарю. Я ваш должник.
У меня не хватило благородства возразить ему.
Большая деревня, домов хватит на всех… Алферьев показывает нам с Карголомским, Епифановым и Евсеичевым вполне "справную" хату, мол, отправляйтесь-ка туда воины, вот она, ваша долгожданная пристань.
Не тут-то было.
У ворот дома встретил нас однорукий мужик в картузе, солдатской шинели и валенках с галошами. Рукав с культей обрезан и зашит.
– Туды вам иттить резону нет.
Карголомский молча подступил к нему вплотную. Инвалид вновь заговорил, не дождавшись вопроса:
– Жонка… в тифу.
Андрюша отпрянул, да еще сделал шагов пять назад – для верности. Я – два шага. Епифаньев – один. Подпоручик не сдвинулся с места.
Мужик сунул руку за пазуху и вытащил оттуда четвертину хлеба. Протянул ее нам.
– Епифаньев, возьмите! – велел Карголомский.
Мужик, опасаясь, надо полагать, что куска ржаного хлеба с отрубями нам не хватит, низко поклонился.
– Больше нет ни крошечки…
Андрюха недоверчиво хмыкнул.
Хата, удаляясь, озорно мигнула нам погасшей лучиной… Что за беда? Деревня-то большая. Правда… вон там уже набилось народу… и там… да и вон там… Епифаньев на ходу резал хлеб ножиком, забрасывая крошки в рот. Пока мы искали себе пристанище, он успел поделить кусок на четыре ровные доли, съесть свою и раздать прочие нам. Я… даже не успел почувствовать вкуса. Только что был кусочек в моей руке, да уж нет его.
– Вот и ночлег, я полагаю, – объявил Карголомский, останавливаясь.
Мы постучались во вторую незанятую хату. Никакого ответа. Епифаньев заорал:
– Хозяева! Ха-зя-е-ва!!
Андрюша поморщился:
– Какой же ты… иерихонский трубач.
Псы по всей деревне всполошились и покрыли нас трехэтажным лаем. Между тем, обитатели избы не обращали на людей у порога ни малейшего внимания. Если не считать одного малозаметного обстоятельства: стоило нам подойти к халупе, как свет в окнах пропал. Евсеичев, душа чистая и наивная, обошел избу, стучась во всякий черный квадрат. Воспитание не позволяло ему орать на всю Ивановскую, но для порядка Андрюша подавал голос:
– Э-эй… Есть ли тут кто-нибудь? Прошу отозваться… Мне неудобно кричать…
Так молодая собака, когда она не уверена, надо ли ей сидеть тихо, или же без обиняков сообщить подозрительным чужакам, чья здесь территория, негромко взгавкивает, обращая морду к хозяину, – ну, хозяин, подскажи, подскажи! – а потом опять взгавкивает и утихомиривается.
Карголомский хладнокровно приказал:
– Епифаньев, не сочти за труд, постучи-ка в дверь… посильнее.
Как она только не упала, та несчастная дверь.
– О-ой! Не стучите! Не грючите! Сичас иду! – раздалось изнутри.
…В сенях стоял парнишка Андрюшиного возраста со свечкой в руке. Оторопев от вида примкнутых штыков, он звучно почесал в затылке, открыл рот, желая нам что-то рассказать, да так и застыл с отвисшей челюстью, увидев ровесника в корниловской форме.
– Малой, зови родителей, пущай стол накроют, самовар поставят. Ступай, давай! – повысил голос Епифаньев, видя полное нежелание мальчишки сдвигаться с места.
– Нельзя ж вам сюды.
– А кто нас отсюда погонит? Не ты ль, друг ситцевый?
– Та нет. Бабаня тифозная. Маманя на хутор пошла, к сеструхе. Вот заразу-то схлопочете! – Пламя свечи бросает невеликий свет на лицо Епифаньева, и вижу я большое сомнение на этом лице. Начинает друг наш сердиться, и как бы он не выпер на холодрыгу всех тифозных, или какие они там есть на самом деле…
Карголомский молча протискивается мимо него в дверь, ведущую из сеней в горницу. Коротко бросает мальчику:
– Света сюда!
Тот, опустив голову, плетется за подпоручиком.
Горница выстужена, печь едва греет пальцы. На двух больших деревянных сундуках, сдвинутых бок о бок, лежит перина, а на ней – древняя старуха, закутанная в две душегреи, шаль и платок, словно кочерыжка в капустные листья. Лица-то ее почти и не видно. Топографическая стеганка морщин, раздутая репища носа, да черные оспины по лбу и по щекам.
Карголомский поднес огонь к закрытым векам старухи.
– Ай мертвая? – забеспокоился Епифаньев.
– Может, и померла… – равнодушно пожал плечами "внучок".
Паче чаяния, бабка расперла очи и сказала:
– У-у-ух…
Точь-в-точь лесной филин.
Сейчас же одна из оспин поползла по скуле. Старуха выпятила губу и дунула в сторону оспины. Та отпала и с тихим туком упала на пол.
– Это ж тараканы! Она вся тараканами усыпана!
Только тут я разглядел: на лице у хозяйки дома сидело с полдюжины коричневых постояльцев, они же покрывали всю ее одежду, трыньками у нас под сапогами и, кажется, бегали по потолку.
– Я не буду здесь спать! Да лучше на мороз! Я не стану…
– Тише! – прервал Андрюшу Карголомский.
Он подался на крыльцо, и мы вслед за ним.
– А я бы не побрезговал. Чай не клопы, не закусают. Не знаю я, какой у нее тиф, может, и нет никакого тифа, – раздумчиво произнес Епифаньев.
Карголомский молчал.
Выбирая между отвращением и желанием выжить, я счел второе более важным:
– На морозе погибнем.
– Можно костерок разложить… – уныло потянул Евсеичев.
Карголомский молчал.
– Или к первой хате вернуться? Тоже ж ведь, какой у них там тиф? Непонятно мне, – вслух размышлял Епифаньев.
– Лишний раз и помереть нестрашно, – подначивал его Андрюша. – Зато даром!
Холодный ветер покусывал нас колкими ледяными зубками. Какой там костер! Надо бы отыскать дом, где корниловцы успели устроиться, как следует. Авось влезем, вторым-то слоем…
Наконец, заговорил Карголомский:
– Сюда вернуться мы успеем, – и зашагал к очередной избе.
С неба глядел на нас иссиня-бледный кусочек сала. Очень тонкий кусочек великолепного домашнего сала. Несчастная моя нога давно перестала чувствовать ожоги холода. Она занемела, и необычная деревянность мышц пугала меня. С полчаса как начал я бояться обморожения. Да, возможно, у меня появится отличный повод вернуться домой, не вступая с совестью в споры, да только тело доберется до две тысячи пятого года таким, каким оно стало в девятьсот девятнадцатом. Проклятая отставшая подошва! Мне нужно тепло, мне очень нужно тепло…
На перекрестьи двух кривых деревенских улиц стоял невысокий сруб колодца, а поверх дощатой крышки лежали крюк да деревянное ведерко. Рядом с ним, за плетнем, возвышался большой деревенский дом, весь вид которого сообщал внимательному наблюдателю о солидном достатке хозяев. Во-первых, он был покрыт дранкой, а не соломой или тростником, как соседние хаты. Во-вторых, за могучими его плечами, в глубине двора, укрывались строения под стать дому-богатырю. Черная баня – иной избы поразмеристее. Титанический хлев – правда, скотина в нем не мычнёт, не мекнет. Скотину, прознав о нашем приближении, всего вернее, свели "на хутора", "к сеструхам", или кто там есть. Из какой-то другой, романной жизни вспоминаю: краснопартизанский вожак отобрал у крестьян свинью… Видно, дело он имел с простаками. Тут курицы не сыщешь: пару месяцев назад, в богатом месяце сентябре, да при нашей силе, все было иначе. Теперь никто не видит резона кормить добровольцев…
На стук вышла опрятная старуха в пуховом платке, тяжелом домотканом платье и кожаных чунях. Наши лица она освещала большим квадратным фонарем казенного происхождения. Украли его, по всей видимости, с железной дороги.
– Приходили ж уж ваши… Хворые мы… разболелися мы… старый наш разболелся, дак фершал говорит – тиф…
В словах ее только глухой не расслышал бы напряжение: тревога поглаживала струны голосовых связок. Однако позу она приняла горделивую, хозяйскую.
Карголомский не ответил ей ничего. И не в его обычае было гримасничать, пугая кого-то суровым выражением лица. Но князь по роду своему происходил из бар. И чувствуя перед собой барина, старуха подалась назад, склонив голову.
Тепло-о… До чего тут тепло-о… Как же ловко они печь натопили, жар стоит невероятный! Ох, хорошо. Ах, замечательно. Кажется, сама стихия жизни пыхнула мне в лицо печным теплом, когда я входил вместе со всеми нашими в горницу…
Кроме хозяйки жил в доме дед. Он лежал на высокой лавке, укрывшись рогожей. Звук наших шагов напугал старика. Он немедленно натянул рогожу до самых очей, и я первое время видел только его макушку, седенькую и лысоватую. Да еще тихонько качалась лубяная люлька с младенцем, привешенная к железному крюку, торчащему из потолка.
– Болеет ваш супруг? – осведомился Карголомский.
– Да как болееть? Помираеть.
– Что же вы ребенка в другой дом не унесли? Тиф для него губителен.
Старуха помедлила и едва слышно забормотала:
– Глухая я… Не пойму чего-то… Совсем глухая стала… Ничего не слышу, ничего не пойму…
– Тетеря! – зарокотал Епифаньев, – малого загубишь! При больном зачем его держишь?
Я пригляделся к печи: не пошла ли она трещинами от епифаньевского голосины? Цела. Еще поработает на мою несчастную ногу.
Старухе стало ясно – ссылками на глухоту от нас не отделаешься.
– Дак… мы люди простыя, кого Бог прибереть, того и прибереть…
Дед зашевелился под рогожей, поправил подушку и выглянул. Интересно ему стало, какие гости пожаловали ко двору. Лицо у него оказалось птичье, остроносое, с едва заметным подбородком и маленьким ртом. Дед рассматривал нас деловито, вертел головой, тыльной стороной ладони вытирал губы. Ни малейших следов болезни я не заметил.
И стало во мне понемногу подниматься раздражение. А не прав ли часом Епифаньев? Не ломает ли перед нами комедию гостеприимное население? Не хотят ли пахари-богоносцы выпереть чужаков на ночь глядя? Злость подкатила мне под горло тугим комом. Неужто надо мне лишиться ноги, чтобы им спокойно почивать на печке? А? Неужто нам всем у костра замерзать или по взводу на избенку тесниться? Почему нет в них никакого милосердия? Почему?
Карголомский, щуря глаза, спрашивает:
– А где ваш кормилец?
Старуха молчала с полминуты, потом вздыхает и говорит:
– Дак померли. Все померли. На Пятидесятницу в землю закопали и кормильца, и Настю нашу… Одни мы тут, скоро сами помрем…
Слышится мне фальшивинка в ее словах. К тому же дед начинает картинно кашлять и корчиться на лавке. Больно резов старичок.
– Ком-медия! Сейчас помру, – сообщает Епифаньев.
– Чувствуешь жар? – нервно интересуется Евсеичев.
– Да не от тифу, от смеху!
Надо полагать, мужик, хозяин избы, скрывается от мобилизации, баба его – от солдатских ласк, девки, если есть они в хозяйстве, – от того же самого. Заодно и за скотиной приглядывают. А со стариков лишнего не возьмешь.
Старуха, будто не услышав Епифаньева, крупно перекрестилась на угол, где тусклой медью поблескивали ризы большой иконы.
– Это по грехом нашим… народ мреть и мреть… никакого спасу от болести…
– Наладилась причитать! – повысил голос Епифаньев.
Тут я заметил, что дедунюшка едва заметно ухмыляется. Нет? Какой там нет! В глазах у него приплясывали лукавые бесенята азартного мужицкого упрямства. Плевал он на нашу смертную усталость, на наших раненых и на наше дело. Приехали господа, давай им хлеба, давай им тепла домашнего… А вот не дам! Вот шиш с маслицем! Нечего морды-то отъедать на нашем хлебце! Много всяких меж двор шатается без дела, а люди с голоду пухнуть! Упруся, и ничаво со мной не сделают. А поглядим. А вот поглядим. Да.
Уголком рта дедушка пустил мелкую слюнку.
Вид этой неопрятности, словно невидимое реле, перещелкнул во мне терпение на ненависть. И я ослеп на несколько мгновений. Будто перед глазами ахнула нестерпимой белизной магниевая вспышка. На эти секунды гнев выбил из меня и память, и здравое рассуждение. Убить! Уничтожить! Вогнать штык в живот, так, чтоб острие вылезло из хребта и прикололо к лавке старую головоногую козявку! Потрепыхается и сдохнет, сдохнет, сдохнет гад! За эту вонючую свинью полк жизни клал!
Когда перед глазами у меня развиднелось, услышал я чей-то крик. В хате орали полным голосом, как в бою или в сумасшедшем доме – оглушительно взвизгивая:
– Гни-ида-а! Па-ашел во-он!
Карголомский, неуклюже припадая на больную ногу, пытался выдернуть у меня винтовку. Штык прыгал в двух вершках от лица "тифозника", Епифаньев валялся на полу, углаживая битый подбородок, а Евсеичев с глазами по серебряному рублю стоял над ним и говорил что-то, но очень тихо, я не мог его разобрать. Говорил он мне, но я никак, никак не мог его разобрать, поскольку сумасшедший продолжал, захлебываясь, вопить.
Карголомский толкнул винтовку от себя и врезал мне по носу. Я не почувствовал боли, но от неожиданности выпустил из рук трехлинейку.
– Отставить истерику!
Стало тихо. Мои голосовые связки, засыпанные песком надсады, успокоились. Тогда я услышал голос мальчика Андрюши, растерянно бубнившего: "Нельзя… Ведь нам же так нельзя…" И еще захныкал в люльке ребенок.
А ведь это я орал. Я – истерик…
Птахой, обороняющей птенцов, кинулась мне в ноги горделивая старуха.
– Христом Богом… солдатики… не убивайте моего Фролку… не убивайте дурачка… затеял он… ишь… я говорила… Богородицей и всеми святыми… Фролку…
Она стояла на коленях и целовала мне сапоги. Старый ее Фролка, откинув рогожу, попытался забраться под лавку, не влез туда и глядел на меня с ужасом, как на ангела смерти, пришедшего с остро наточенной косой по его душу. Из стариковских глаз текли слезы, и хотел он сказать нечто оправдательное, но лишился дара речи и только сипел.
– Прошу простить меня, – хрипло объявил я присутствующим, сделал шаг к двери, вернулся, подобрал оружие и выскочил на двор.
Что? А? Защищать их пришел? Защитник нашелся! Ты знаешь, как с ними поступят в конце двадцатых. И какую кашу с кровью сварят из них в тридцатые. А вот как они довольны пожить, отрезав маненечка земли от бывших господ, разоряя день за днем барский дом и озоруя на дорогах, видеть не хочешь ли? И как им всем здорово без обычных полицейских властей, и как они уверены: "Боле нет царя над нами, дак никому нашей воли не забрать и будем жить своей головой!" Головой своей балдовой… Белые им? Красные? Какая разница! Только хлебушек не трожь и в дела наши не суйся… И один в лучшем случае на сто, если не на двести, твердо знает правду: нет на белом свете варианта, когда никто не трогает деревню, не берет с нее хлеб, не суется в ее дела. Просто нет такого варианта, да и все тут! А? Ни на кого деревня не поставила в большой войне, когда белая Россия дралась с красной смертью, сама себя деревня загнала в колхозный рай, дура, кляча заезжанная! Дура непоротая!
Епифаньев спускается с крылечка.
– Ну ты, брат, дал жару! Хозяина с его ж избы хотел выбросить! Мне вмазал, не скупясь!
– Извини.
– Раз извиню. На другой получишь у меня…
– Давай, не скрипи! Отсыпь махры, надо бы мне успокоить нервы.
– Надо бы тебе сковородой по лбу для пущего понимания… – ворчал Епифаньев, доставая кисет. – Своей-то махры нетути? Табакур-скоропальщик?
Я смотрел на него виновато. Нетути, нетути. Дни пошли холодные, не покуришь – не согреешься. Вот и смолю без конца.
– На-ка, отсыпь, только не балуй.
Я отсыпал умеренно. Закинул винтовку на плечо. Пока наворачивал самокрутку, рассыпал половину – пальцы у меня, оказывается, дрожали… Епифаньев невесело глядел на пустую трату его добра, но слова лишнего не вымолвил. Понимал, как меня разобрало.
Курево потянуло нежные щупальца мне в легкие. Хор-рошо… Сейчас. Минуточку. Секундочку. Подожди, белый свет, чуть-чуть, покой входит в меня…
– Руку ломит. И кровит мерзавка… – пожаловался Епифаньев, держась за локоть.
Я вынул из вещевого мешка тетрадку со стихами Аннинского, доселе сберегаемую с большой строгостью. Вырвал оттуда листочков десять и протянул Епифаньеву.
– На-ка. Промокни. Перевязать тебя надо, только нечем.