Тропа все дальше и глубже уводила в лес. Низко свисали над головой инеем покрытые ветви. Нагло и голодно каркнула где-то ворона. Время учесть Бауман не мог: часы остановились. Наверно, от встряски при падении лопнула пружина. И это было, пожалуй, самое неприятное: довольно скверно в пути без денег, но еще хуже - без времени.
Перекинулся через тропинку легкий, пугливый заячий след. Грач с улыбкой последил крюки и петли, наметанные мягкими торопкими лапками. Во-он там сметку дал; наверно, рядом где-нибудь и залег: всегда ж так бывает. Поднять?.. Грач хлопнул в ладоши. Воздух, недвижный, дрогнул выстрелом. Но под деревьями, за валежником, присыпанным снегом, не шевельнулся никто. Только опять далеко за деревьями каркнула ворона.
Он прибавил шагу. Еще гуще стал лес, чаще и петлистее - заячьи следы.
Час прошел, два?.. Лес тянулся по-прежнему. Кругом помрачнело - то ли потому, что стал падать на землю сумрак, то ли потому, что гуще и выше стал лес. Тропа вывела наконец на лесную проселочную дорогу. Вправо, влево?.. Грач давно уже потерял ориентировку, да и как удержать ее на лесной, вьющейся меж деревьев тропинке? Воронеж должен остаться определенно по левую руку. Надо, стало быть, держаться правее… Хотя, в конце концов, может быть, даже и проще выбираться на Воронеж? Тамошняя явка уцелела, надо надеяться. Да, ведь там еще новая знакомая у него! На крайний, "пожарный" случай. Баронесса.
Вспомнилась так смешно, что Грач рассмеялся громко. Вот был бы анекдот, если бы действительно к ней заявиться "с визитом"! Грач представил себе, как он входит в гостиную предводителя дворянства. Гостиная обставлена, наверно, по последнему слову дворянского шика. Шик нынче у дворян дешевый - не кормят ведь дохленькие дворянские поместья: экономический конец подошел "первенствующему сословию" Российской империи. На окнах гостиной-тюлевые гардиночки белые, на гардиночках пастушки играют на дудочках и пасутся овечки с ленточками на шее. Вдоль стен выстроены, наверно, жиденькой цепочкой тонконогие золоченые стульчики; в углу золоченая клетка с зеленым попугаем, который хоть и не говорит, но - по Брэму - может научиться говорить.
"Клео! Прочти что-нибудь возвышенное…"
Бауман шел, посмеиваясь, в противоположную, как он думал, прочь от Воронежа, сторону, все же продолжая сочинять дальше эту будущую воронежскую встречу, в заключение которой он займет у предводителя (предводитель, наверно, с бакенбардами, и жилет у него бархатный) рублей пятьдесят. Меньше, очевидно, неудобно… хотя для того, чтоб добраться до Москвы, довольно и десяти рублей.
Мороз крепчал, и крепчали сумерки, надвигавшиеся с неба на дорогу. Черными стали врезанные широкими полозьями дровней колеи. Как будто реже стали деревья; сквозь строй их засквозила темная пустошь простора. Бауман вышел на опушку.
Вокруг холмились без конца и края снежные синие поля. На небе зажигались первые звезды. Дорога двоилась - вправо и влево, почти вдоль опушки, тянулись по ухабам санные и людские следы. Бауман взял влево без колебаний: надо было как можно дальше уйти от воронежского железнодорожного полотна.
Неожиданно заломило в пояснице, и почти тотчас затем ощутилась протяжная и нудная боль в щиколотке левой ноги. Стало больно ступать. Через десяток шагов он и вовсе начал прихрамывать.
Значит, не так просто сошел с рук прыжок, как показалось сначала. Так ведь часто бывает: сгоряча человек не почувствует - ходит, бегает даже, а потом оказывается - полом, перелом, трещина, сотрясение. Правда, времени очень много ушло с момента прыжка. Хотя часов нет, но и на глаз можно определить - по сгустившейся темноте, по упавшей на землю ночи - потому что соскочил он в два часа семнадцать: на этой минуте остановились черные стрелки. И боли, наверно, не почувствовал тогда потому, что повреждение было пустяковое - растянул, вероятно, немножечко сухожилие. И прошло бы без всякого осложнения, если б он поберегся, передохнул немного и вообще шел не торопясь, а не шагал бы словно на гонках, на приз. Ведь, наверное, за эти часы он отмерил не меньше двадцати, а то и двадцати пяти верст.
И всего глупее, что хромота эта нашла на него, когда выбрался в поле, а не раньше, в лесу: там бы хоть палку выломал, удобней и легче было б идти. А теперь-скачи на одной ноге по пустому морозному полю. Но, по поговорке "Лучше хромать, чем сиднем сидеть", Бауман двинулся дальше, все чаще и чаще, резче и круче оступаясь на колдобинах.
Мороз как будто бы полегчал, но вызвездившееся было небо затянулось темной, туманной пеленой. Подул ветер, и больно защипало щеки на самых скулах, где обморожено было в ночь, когда переходил границу. Неужто поднимется буран?
Он вспомнил, что недавно читал в газетах: именно в этом районе на сутки целые остановились все поезда из-за лютых заносов, с которыми не могли справиться тысячи из окрестных деревень согнанных начальственными приказами крестьян с лопатами.
Разбушуется буран, заметет дорогу - тогда, пожалуй, и вовсе не выкрутиться: здесь, может быть, на тридцать верст кругом жилья нет…
А и в самом деле стал крепчать ветер; уже поднимались над ночным и сугробным полем белые прозрачные взметы. Бауман, одолевая боль, прибавил шагу.
Замелькали в отдалении огоньки. Донесло ветряным, колким порывом собачий брех, потянуло как будто дымком. Деревня. Бауман почувствовал сразу, насколько он устал и насколько хочется есть. Но показаться, на ночь глядя, в деревне, да еще в барском виде, хромым, без денег-слишком опасно. Мужик подозрителен. Особенно в далеких, медвежьих углах. И всякий, кто по обличью барин, уже тем самым для него - враг. Своего мужик приютит, будь это даже последний бродяга, но барина "Христа ради" он к себе не пустит. Нипочем! Еще хорошо, если попросту захлопнет дверь перед носом… А если сведет к уряднику?..
Нет. Заходить в деревню - не след. Можно пропасть ни за грош… Обойти кругом, опять вылезти на дорогу и продолжать путь до утра. Утро вечера мудренее.
А сейчас, от усталости, даже и не придумать, пожалуй, ничего правдоподобного, не сочинить сказочку о том, как его занесло сюда, когда начнут расспрашивать. Без расспросов же никак дело не обойдется.
Слышнее стал собачий лай. Ярче, в темноте, мигающая прожелть огней. Пора сворачивать.
Опять, как тогда, в приграничную ночь, - по сугробам?
Нет. На этот раз идти было легче: снег, смерзшись, держал хорошо. Бауман шел, неотступно следя за огоньками деревни, чтобы не отойти далеко. Внезапно слева, в темноте, зачернел непонятный огромный холм. Бауман даже вздрогнул в первый момент от неожиданности. Но тотчас понял и улыбнулся радостно: вот это, что называется, повезло! Стог. Лучше ночевки не придумать. И тепло и безопасно. Только бы на охрану не нарваться… если охрана есть.
Бауман подошел к стогу осторожно, прислушиваясь. Нет. Никаких признаков человека. Чуть шуршат сухие травинки под налетами ветра. Грач раздвинул краешек стога и стал вгребаться внутрь сенной громады.
Блаженство! На несколько часов можно ни о чем не беспокоиться, не думать, вытянуться во весь рост, расправить усталые, стонущие ломотою члены - и заснуть.
Глава XXII
ПОПУТЧИКИ
Грач, выспавшись, проснулся голодным как волк, - втрое более голодным, чем был в момент, когда заползал в стог. Ему так неистово хотелось есть, что казалось даже: не поев, он не в состоянии будет двинуться с места.
Но на месте ничего не было, кроме сена. В карманах - тоже ничего, кроме оторвавшейся пуговицы. В кошельке, правда, еще двадцать пять копеек: можно купить хлеба. Но для этого нужна лавка, а в красноватом свете забрезжившего утра, видно ведь, и лавки нет-такое маленькое, ничтожненькое поселеньице. Хат десятка полтора, и все крытые соломой; соломой же закрыты от стужи окна: голь и нищета плачутся в глаза. В такой деревушке, наверно, и своего хлеба уже нет (такие никогда не дотягивают до нового урожая, с ползимы сидят на лебеде да на шелухе картофельной), а покупного - тем более. Показываться в такое селенье только риск, а выгоды никакой и ни в чем ждать не приходится.
Он пошел прочь, прячась за косогорами, торопясь миновать деревню раньше, чем начнет просыпаться в ней жизнь. И когда деревни не стало видно, выбрался опять на дорогу, зашагал опять прежним, ходким шагом: за ночь нога обошлась, хромоты не было. Дорога привела к реке, перебросилась через мост. Река была широкая. Бауман никак не мог припомнить, какая по Воронежской губернии протекает река. Латинские глаголы до сих пор в памяти, а вот своих, русских мест не знал и не знает, потому что ни в одном классе этого не учили. О Вятской губернии узнал, только когда попал туда в ссылку, а сейчас-в Воронежской-бредет, как слепой.
Встречных до сих пор не попадалось. Только за мостом нагнал старика нищего. Тоже, наверно, в стогу ночевал, потому что спина была вся в сене.
- Далеко ли бредешь, дед?
Нищий недоуменно оглянул Грача: откуда такой взялся ни свет ни заря на глухой проселочной дороге - барин барином? И прошамкал:
- В Задонск.
Он жевал сухую хлебную корочку. Грача затошнило: как-то сразу вернулись и голод, и усталость.
Задонск… Станции Задонск, кажется, нет. Должно быть, городишко этот отнесло в сторону, в самую глушь. Он спросил почти машинально:
- А сколько еще до Задонска?
Нищий посмотрел на снег, потом на небо. Небо было по-вчерашнему серое, затянутое снежными облаками.
- Бог поможет, завтра к вечеру можно в городе быть. Сейчас, как на шоссе выйдем, к Дону, я говорю, дорога будет хорошая, ровная дорога.
К Дону?! Эк куда занесло!.. Впрочем, так и быть должно. Задонск-стало быть, за Доном.
- А Елец где, дед?
Нищий дернул головой испуганно:
- Елец? Что ты! Христос с тобой! Далеко Елец.
Он пробормотал еще что-то и встряхнул на плечах мешок. В мешке хрустнуло. Корки хлебные? Корки ведь подают чаще всего в подаяние, в милостыню таким вот бродячим, когда они гнусят под окнами застуженными своими голосами: "Подайте Христа ради нищему, убогому!.."
Затошнило опять. Словно кто выворачивал наизнанку желудок. Ведь всего сутки какие-нибудь не ел… Это всё оттого, очевидно, что на ходу, в движении. И воздух такой - мороз, поле, лес…
- Хлеб есть, дед? Продай… на пятак.
- Хлеба? - Нищий воззрился на Грача и внезапно выставил палку, словно обороняясь: - Уходи от греха, лихой человек! Уходи, говорю, душегуб! Кри-ичать буду! Вона мужики на поле… Прибегут.
Он отодвинулся в сторону, прочь от дороги, в сугроб, и в самом деле разинул рот, широко, готовясь заорать благим матом, весь взъерошенный, колючий, патлатый.
Мужиками он пугнул нарочно: мужиков не было видно - по сторонам на белых буграх чернели одни вороны. Березовый, крестами изрезанный посошок дрожал в дряхлой руке; ничего не стоило взять за шиворот этого старого бродягу и высыпать из мешка столько набранных корок, сколько рука захватит. Идти до Задонска и дальше на голодный желудок, конечно, было немыслимо.
- Не дури, дед! - хладнокровно сказал Бауман, доставая из кошелька пятак. Я тебе не душегуб, а и вовсе доктор: лечу людей, а не гублю. И ежели мне захотелось, дорогой идучи, корочку пососать, так баламутить поэтому всю округу визгом никакого резону нет… Сыпь, я говорю, на пятак. Вот они, деньги… А иду я, может быть, святым на поклонение, по обету. Может быть, и пост поэтому держу.
Мешок был грязен, и корки бог знает какою рукою поданы и в каком соседстве засохли. Но Бауман со вкусом хрустел ими на ходу. Совсем иной стал ход с тех пор, как он прожевал первую черствую, щекочущую нёбо ржаную пахучую горбушку.
Нищий ковылял далеко позади. Бауман бросил его за первым же поворотом дороги. Он шел нарочно скорее, хотя спешить было ему не по силам, так как левая нога опять заныла, стала подгибаться на ухабах и спусках. Но старик не годился в попутчики; лучше, чтобы он и след потерял его, Баумана.
Шоссе, о котором старик говорил, оказалось действительно неподалеку. Но идти по нему было не легче: оно было разъезжено, и больная нога подвертывалась чаще, чем на проселочной, снегом заровненной, спокойной дороге.
Сколько прошел? Ни примет, ни признаков. Поля кругом, холмики и холмы; из-за холмов по левую руку нет-нет вырвется ледяной, недвижный поворот широкой реки: Дон, очевидно. Над головой по-прежнему серое-серое, непроглядное, неприютное небо. Часов нет, и никак не определить, далеко ли отшагал и намного ли отошло от утра к вечеру время.
Справа не раз, пока шел Бауман, взбегали на шоссе, выгибаясь, подъемом к мощеному настилу дороги, проселки. И где-то на конце их, далеком, горбились по косогорью, курясь скупыми синими дымками, избушки дальних деревень. Но на самом шоссе не попалось ни села, ни деревни, ни даже придорожной какой караулки. И людей за весь день не встретилось ни одного, кроме давешнего нищего старика. Только однажды далеко-далеко по-за Доном промаячил гуськом десяток чем-то груженных саней.
Внезапно в угон Грачу дошел неторопливый, размеренный лошадиный топот, повизгиванье скользящих на раскатах полозьев. Он оглянулся. Вихляя и ухая на ухабах, поравнялись с ним розвальни. Крестьянин в армяке, опоясанный красным широким поясом, пытливо оглянул Баумана на ходу, подозрительно хмуря густые заиндевелые брови, и, раньше чем Бауман успел раскрыть рот, чтобы поздороваться и спросить, вытянул кнутом мохнатую низкорослую крепкую лошаденку, гикнул протяжно и дико, - сани пошли вскачь.
Отскакав сажен на сто, крестьянин остановил лошадку и стал дожидаться шедшего следом нарочито замедленным и беззаботным шагом Баумана. Когда тот подошел, крестьянин спросил, голосом низким и хриплым:
- В Хлебное, что ли, барин?
Грач ответил без запинки:
- В Хлебное.
- К доктору - к Вележову, Петру Андреевичу?.. Садись, подвезу.
Бауман без колебания сел, сдвинул в сторону лежавший на дне розвальней, в сено зарытый мешок. Мешок сотрясся отчаянно. Грача шатнуло в сторону от пронзительного поросячьего визга. Крестьянин покосился на седока недовольно:
- Ты его, однако, не вороши. Волк, между прочим, поросячий голос за десять верст слышит.
- А разве тут волки есть?
Крестьянин повел глазами вокруг - по холмам, по открывшемуся опять слева ледовому простору Дона. За Доном черной стеной поднимался по крутогорью лес.
- Как волкам не быть? Жилья тут нет. Лес да овраги. А время-то - к вечеру.
Он подхлестнул лошадь. Поросенок хрюкнул, уже успокоенно, и замолк. Бауман спросил, устраиваясь поудобней на сене:
- Ты почему догадался, что я к Петру Андреевичу?
Крестьянин осклабился:
- А то к кому? Тут на сорок верст вокруг, кроме него, людей нет: мужики одни.
Помолчал, сплюнул:
- Хор-роший человек. Радеет о мужичке.
Бауман насторожился.
- Это… как же радеет? В каком смысле?
Крестьянин оглянулся и подмигнул многозначительно, будто намеком:
- Сами знаете! - И огрел кнутом лошаденку так озорно и круто, что она сразу рванула диким и корявым галопом. - Но, ты… покорная!..
Глава XXIII
"РАДУШИЕ"
Крестьянин ссадил Баумана у околицы: докторский дом с больницею рядом - на отлете, чуть в стороне от села.
Дом - бревенчатый, с крутой крышей - по самые окна осел в сугробы. Снегом заметена открытая, за резными жиденькими столбиками, терраса; завален снегом по самые острия частокола палисадник у дома; ни дорожек в нем, ни следов, ни снежной веселой бабы с толстым носом, с черной метлой под ледяным, водой окаченным, застуженным локтем. Значит, детей в этом доме нет. Грач поморщился: дом, в котором нет детей, - дом недобрый.
Он зашел со двора. Из конуры высунула лениво лохматую морду собака, приоткрыла пасть, собираясь залаять, да так и не залаяла.
Поднялся на крыльцо, постучал железным кольцом по обитой войлоком двери. Нет, не гулко выходит. Он ударил всем кулаком, весело и крепко.
И тотчас почти отозвался бабий сварливый голос:
- Кто там? Чего ломишься?..
Бауман отозвался:
- К Петру Андреевичу.
Но дверь не шелохнулась.
- Кто, я говорю?
- Приезжий. Товарищ Петру Андреевичу. - И так как опять не двинулась опасливая, недоверчивая, глухая эта дверь, он добавил почти что угрожающим тоном: - Из Санкт-Петербурга, из столицы самой.
Щелкнул крюк. Иззябшей рукой Бауман дернул к себе дверь. В лицо пахнуло жаром натопленной кухни. Навстречу глянуло жиром налитое, круглое, как блин, глупое бабье лицо.
- Что вы людей морозите? Не достучишься!
Он шагнул за порог, торопясь к теплу, к плите, уже видной в раскрытую из сеней в кухню дверь; над плитой вился пар от расставленных - тесно, одна к одной - больших, малых, но равно начищенных ярких медных кастрюлек. Запахло чем-то заманчиво вкусным.
Баба, на шаг перед ним, тяжело качаясь, приоткрыла дверь из кухни налево и просунула в щель повязанную платком голову:
- К вам.
Сказала она шепотом. Точно Бауман, стоявший тут же за ней, мог не услышать.
Голос, шепелявый, отозвался тоже шепотом, тихим и злым (но Бауману все, конечно, было слышно, до последнего слова):
- Сказано было - никого не пускать.
Баба оглянулась и почесала поясницу:
- Они говорят - товарищ вам.
- Товарищ?..
В голосе было изумление.
Бауман отодвинул бабу за плечо и шагнул через порог.
Он очутился в обширной, но очень загроможденной мебелью комнате. Со всех сторон пучились на Баумана пузатые какие-то комоды и шкафы, разлапые кресла, высокоспинный диван, огромная - на целую семью, не меньше - кровать. Стол заставлен грязной, с завтрака еще, наверно, не убранной посудой, графинчиками, бутылками, банками. Около клетки, в которой топорщился, широко разевая клюв, клест, стоял полный, лысоватый уже мужчина, с приятным, но одутловатым, отекшим, как бывает у больных почками людей, лицом. Он был небрит, в ночной рубашке и брюках, без пиджака и при входе Баумана неприветливо и хмуро взялся руками за трехцветные, ярко выделявшиеся на белой рубахе подтяжки.
- Простите, я… не одет.
Бауман улыбнулся как можно приветней:
- Ну, между коллегами… - И, отвечая на недоуменный взгляд доктора, поспешно добавил:-Я тоже врач. Моя фамилия - Петров. Николай Васильевич Петров. Я разрешил себе потревожить вас вот по какому случаю…
Вележов метнул взгляд на дверь, оставшуюся не прикрытой после того, как вошел Бауман.
Бауман рассмеялся беспечно:
- Случай смешной по существу своему, как вы сейчас увидите… Я иду - на пари с приятелями - пешком из Воронежа в Ростов. Сегодня утром на шоссе меня обобрали какие-то проходимцы, попавшиеся навстречу: продукты, деньги, всё… Хорошо еще - пальто и шапку оставили. И ногу я себе при этом случае… свихнул. Мужичок-попутчик, на счастье, подобрал меня, подвез и посоветовал обратиться к вам, как к человеку исключительной отзывчивости. Тем более что мы оба медики… Идти дальше - ясно, не имеет смысла, да и не могу я: нога… Я хотел попросить у вас рублей десять - добраться обратно до Воронежа. Оттуда я, само собой разумеется, сейчас же вышлю.
Все время, пока Бауман говорил, Вележов пристально следил за его лицом. И как только он кончил, воскликнул преувеличенно громко и восторженно:
- Вот это, действительно, случай! Ах, негодяи какие!..
Он шагнул к двери мимо Баумана, припер ее и круто обернулся, глаза в глаза.