– Что это на вас накатило, а? – спросил он, глядя на меня сбоку не без подозрительности.
Должно быть, я представлял собою жалкое зрелище, потому что на физиономии моего противника вдруг появилось выражение глубочайшего сострадания, и он поинтересовался:
– Небось долго пробыли на Варуссе?
Я молчал, досадуя на него, а еще больше – на себя.
– Это дело понятное, – продолжал он, – да и кому пришло на ум помещать военный госпиталь на таком перекрестке, меж двух цветников? Тут и более сильные умы повредятся, а уж наш брат военный… – Он махнул подбородком в сторону удалявшихся девиц. – Куда разумнее было бы построить госпиталь окнами на богадельню: и телесам спокойней, и для души полезнее… Здешние архитекторы – все со странностями, каждый только к тому стремится, чтобы себя явить в наиболее развернутом виде. А нет чтобы о людях подумать!..
Он помолчал и вдруг обратил ко мне неожиданный вопрос:
– Вот, к примеру, вы знаете, кто ваш госпиталь проектировал? Не знаете! А поинтересовались бы прежде, чем ложиться. Нельзя же к выбору места относиться так беспечно, это ведь здоровье. Я вот загодя в справочнике нашел все сведения и в свое время наотрез отказался. Нарочно в Москву ездил! Здешний доктор от злости меня чуть не съел, как узнал все в деталях. Напрасно смеетесь, – прибавил он, видя, что я, невзирая на мое печальное и нелепое положение, поневоле развеселился. – Я его спрашиваю, доктора: "Вы хоть знаете, какой архитектор к вашему госпиталю руку приложил?" А он как вопьется зубами в стетоскоп (точно говорю, следы потом остались!) и как зарычит. "Вы, – рычит, – господин Кокошкин (это моя фамилия), – вы чудовище невежества и предрассудков! Да хоть бы и сам граф Дракула проект начертал – не коробка здания лечит, а врачи". – "Нет, – говорю ему спокойно (потому что я человек спокойный), – согласно народной мудрости, до́ма и стены помогают. Ну а эти стены возвел, с позволения сказать, коллекционер жуков и бабочек. Вы ведь не знали? Эта подробность для вас ведь осталась в тени и безвестности? (Он, заметьте, молчит!) Господин Рындин, строитель здешний, все свое свободное время отводил ловле этих невинных насекомых, которых он преследовал, захватывал, насаживал на иголки и помещал под стекло. Как хотите, у меня доверия к такому человеку нет, и не верю я, чтобы из его рук вышло что-нибудь путное".
– А что же врач? – невольно поддался я любопытству.
– Назвал меня в ругательном смысле – сейчас уже не вспомню в точности как – и ушел. А я поехал в Москву, поскольку страдал от камня в желчном пузыре. Там и вылечился.
Он помолчал, а затем повернулся ко мне с широкой, добродушной улыбкой:
– Обопритесь теперь о мою руку. Все-таки пора нам с вами, я думаю, расстаться с сими гостеприимными грязями и основательно почиститься.
С этим он встал и приблизился ко мне. Я схватился за протянутый ко мне локоть и, морщась от боли в колене, кое-как поднялся. Вместе мы вернулись к крыльцу и забрали мою трость, так что в конце концов я обрел привычное мне положение.
– А я ведь вовсе не хотел вас толкать, – сказал вдруг г-н Кокошкин с обезоруживающей простотой. – Это случайно вышло. Меня ведь самого толкнули.
Кровь опять капнула у него из носа. Он утер ее клетчатым платком, свернул его колбаской и засунул в ноздрю.
– Я вам предлагаю сейчас отправиться ко мне, – сказал он. – Я угостил бы вас чаем, а то и ромом, если изволите. В госпитале небось рому не позволяют? Это все умерщвленные жуки и бабочки, точно вам говорю. Если бы Рындин отдавал досуги охоте на львов, все в госпитале было бы – и ром, и трубочное зелье. Ну а при теперешнем раскладе – ничего крепче разбавленного кефира.
Я вынужден был признать его правоту и, не видя для себя иной возможности возвратиться в госпиталь в приличном виде, последовал за моим новым знакомцем.
Петр Андреевич Кокошкин жил на Петроградской, за несколько домов от Храма с грошиками, в доме, выстроенном архитектором самых мужественных и пристойных наклонностей. Начертив несколько проектов, блещущих не столько оригинальностью, сколько основательностью, он женился на дочери миллионщика, купил яхту и отбыл жительствовать с обеими в Крым, где и скончал свои дни.
Нас впустило в квартиру двухметроворостое существо, могучие телеса коего были упакованы в синий рабочий комбинезон, замечательной прочности и твердости, с нашивкой космической службы на рукаве. Нашивка эта, впрочем, имела более историческое значение, нежели актуальное, и указывала на происхождение комбинезона, но не на род занятий его владельца.
Называя существо Антигоной, Петр Андреевич строгим голосом приказал пустить в ванной горячую воду и немедленно запускать стирательный агрегат. Антигона пыталась возражать против последнего распоряжения, указывая (очевидно, не без оснований) на обыкновение агрегата безвозвратно пережевывать вверенные ему предметы, но Кокошкин прикрикнул на прислугу, присовокупив к "Антигоне" наименование "строптивой бабы", и Антигона покорилась.
– В других домах все приказания исполняются беспрекословно, а у меня в дому – что ни домашнее дело, то укрощение калибана, – посетовал Кокошкин, впрочем, с весьма самодовольным видом. – Супруга моя, видите ли, в отъезде: навещает родню в Калуге. Так что теперь здесь временно распоряжается Антигона. Оно и к лучшему: моя супруга – дама чувствительная и вместе с тем весьма строгая, ее наш с вами вид непременно бы огорчил.
Он предоставил мне первому смыть с себя последствия неприятного происшествия. Когда я вышел, облаченный в хозяйский халат, меня ожидали стакан рома и свежие газеты, так что я мог насладиться отдыхом, покуда хозяин мой, в свою череду, приводил себя в порядок.
Кокошкин явился в полосатой пижаме и занял кресло напротив моего.
Я отложил газету, в которой не было ровным счетом ничего любопытного.
– А что, – сказал Кокошкин, – вы из вашего окна много надзираете за здешними молодыми особами?
Почему-то он упорно возвращался к этой теме, но спрошено было с таким простодушным доброжелательством, что я не нашел в себе силы сердиться и признал правоту моего собеседника.
Петр Андреевич приметно помрачнел. Он сжал кулак и постучал себя по колену.
– Русскому офицеру следовало бы вести себя осторожнее. Приходилось ли вам наталкиваться на минное поле? Ну так вот, сударь, это гораздо безопаснее, нежели очутиться вдруг в цветнике из девиц, поверьте старику. – (Старику было едва ли много за сорок, отметил я про себя.) – Случилось это лет за пять до моей счастливой женитьбы… – Он призадумался и не без удивления вынужден был признать, что с тех пор, как с ним случилось то примечательное происшествие, протекло уже почти пятнадцать лет.
– Стало быть, служил я в Царскосельском учебном полку и ожидал отправки на Варуссу. В те времена был у меня один добрый друг. Не думайте, – поспешно присовокупил он (хотя я в тот момент, разморенный ванной, ромом и скучной газетой, вообще далек был от каких-либо мыслительных упражнений), – не думайте, что, кроме этого одного, у меня вовсе не водилось друзей. Мы все, молодые офицеры, друг другу были как родные братья, но все же этот, о котором сейчас я рассказываю, то есть Ваня Штофреген, сделался мне ближе остальных. Мы даже в оперу на одни и те же представления ездили.
Штофреген был немец только по имени и по внешности – белесый такой; а все прочее в нем было совершенно русское, и ухватки, и обычай, и храбрость. Когда он задумывался о чем-либо, то становился точь-в-точь похож на ангела с готической церкви; но задумывался он редко, а чаще улыбался чему-то про себя, от чего девицы всех сословий одинаково млели и говорили, что Ваня Штофреген, должно быть, "очень добрый".
Вы сейчас, наверное, пытаетесь угадать, – добавил мой собеседник, взглядывая на меня лукаво, – имелись ли в ту пору в моей наружности также какие-либо привлекательные черты, которые позволяли бы и мне претендовать на женское внимание? Ну так могу вас заверить, что были, – супруга моя находит меня таковым до сих пор! Вот женское сердце! Потому что никто ведь не рождается с подобным носом и прочими отличительными особенностями; все это приобретается с годами. Я был тогда молодец – совершенно другого типа, чем Штофреген… Да вот сохранился дагеротип, можете посмотреть.
Он взял костяной свисток, висевший на шнуре у стены, и дунул. Пронзительный звук разнесся по дому, и все полости моего скелета отозвались ответным гудением. В дверном проеме явилась Антигона в клеенчатом фартуке, повязанном поверх комбинезона. Руки ее были в резиновых перчатках. Она безмолвно уставилась на хозяина, не переступая порога.
Петр Андреевич несколько секунд глядел на нее, а затем со вздохом произнес:
– Нет, ничего… Ты сейчас сапоги отчищаешь? Ступай.
Она повернулась и удалилась. Петр Андреевич глянул на меня искоса:
– Супруга моя – дама строгая и порой бывает на мой счет подозрительна, оттого заводить в доме хорошенькую вертлявую горничную – такую, чтобы желания загодя угадывала, – я не дерзаю. В подобном положении Антигона – настоящее сокровище.
Я от души похвалил находчивость г-на Кокошкина.
– Что до дагеротипа, то он принадлежит к временам давно прошедшим… – С этими словами Кокошкин вышел в соседнюю комнату и вскоре вернулся с небольшой хорошенькой шкатулкой в бархатном окладе, откуда вынул дагеротип очень хорошего качества.
Слева на снимке, очевидно, находился Штофреген, о котором только что шла речь: он действительно был белес и худощав, с небольшими прищуренными глазами. Ничего особенно обаятельного в его наружности я не приметил.
Справа на дагеротипе стоял сам Петр Андреевич, и вот тут я невольно поразился тогдашней его древнегреческой красоте с ее правильными, уверенными линиями. Очевидно, возраст, нездоровье и сидячий образ жизни постепенно подточили это совершенство и почти совсем уничтожили его. Прежде я лишь слыхал рассуждения о том, что отсутствие правильных физических упражнений дурно сказывается не только на фигуре, но и на чертах лица; нынче же увидел это въяве и дал себе мысленно несколько клятв касательно отжиманий и работы на брусьях.
Петр Андреевич ревниво следил за мной.
– Ну, каков я вам показался? – осведомился он.
– Очень вы были хороши! – сказал я искренне.
– А вы небось и не верили?
Я пожал плечами.
– Я, Петр Андреевич, решил ничему не удивляться.
– Это разумно. – Он кивнул с одобрением. – Отчего же вы не спрашиваете про ту, что нами фланкирована?
Он отобрал у меня снимок, поднес к глазам и впился в него взглядом. Несколько секунд его губы беззвучно шевелились, а потом с них как будто поневоле сорвалось:
– Ну вот вам и Татьяна Николаевна! Давно я ее не видел, даже в мечтах она мне перестала являться… Дело прошлое, забытое, и не столько по ней я тосковал, сколько по моей молодости. Что, полагаю, вполне извинительно.
Он опять замолчал, лаская взглядом снимок и как будто не веря в то, что один из запечатленных на картоне – он сам.
Я молчал, уважая его задумчивость. Петр Андреевич запер снимок в шкатулку и накрыл ее сверху ладонью.
– Вы сейчас, должно быть, подсчитываете в уме мой возраст? – обратился он ко мне. – Ну так я вам просто скажу, что мне тридцать шесть. В ваши двадцать я, вероятно, кажусь вам стариком. Погодите лет десять и тогда убедитесь, что ошибаетесь! И в тридцать шесть все чувства живы, и в сорок, и даже, подозреваю, в шестьдесят они все еще не дремлют.
– Я вас вовсе не считаю стариком, – горячо возразил я.
Он и слушать не стал.
– Я выгляжу старее моих лет, но это потому, что я хворал.
По его тону я понял, что он, вероятно, одно время крепко пил, но теперь оставил это. Я не последовал примеру многих добродетельных особ и не разразился тирадой о том, какое глубокое уважение вызывают во мне раскаявшиеся пьяницы. Пьянство неумеренное оставляет на человеке клеймо на всю жизнь, оно оседает в складках его лица, постоянно напоминает о себе в мешках под глазами, в особенном выражении губ. Избавиться от этого напоминания о былом невозможно; может быть, оно к лучшему!..
– Все лица на сцене, – провозгласил Петр Андреевич. – Зеленоглазая Татьяна Николаевна, Ваня Штофреген и ваш покорный слуга. Нам троим едва минуло двадцать, а тут еще – поздняя весна, Царское Село, сирень, будь она неладна… Видели, как гроздья сирени тяжелеют от дождя? Вот так же переполнялось во мне сердце – и, как оказалось позднее, со Штофрегеном творилось нечто похожее…
* * *
Я возвращался в госпиталь под сильным впечатлением рассказанной мне истории. Образы Кокошкина, Ивана Штофрегена и Татьяны Николаевны преследовали меня; даже сон мой был беспокойным, а проснулся я вскоре после рассвета в слезах и понял вдруг, что слезы эти – хорошие, и что история достойна того, чтобы быть записанной. Я вытащил из тумбочки большой блокнот, где предполагал вести мои записки, и начал воскрешать на бумаге речи Петра Андреевича. Вскоре, впрочем, я увлекся, и вместо сухого пересказа получился у меня роман. Я работал над ним до самого моего выздоровления…
Вот он, на суд читателя.
* * *
Татьяна Николаевна Терентьева-Капитонова происходила из известного царскосельского семейства, которое дало России нескольких поэтов, одного недурного композитора, двух ядовитых мемуаристов и по самым скромным подсчетам не менее шестнадцати офицеров различных гвардейских полков. Ее родители имели большой дом в Царском, почти возле самого Феодоровского монастыря, и молодые офицеры расквартированных в Царском полков усердно торили туда дорожку, чему хозяева, имея на руках несколько дочерей и племянниц, вовсе не думали препятствовать.
Татьяна Николаевна, безусловно, блистала в этой сокровищнице как крупнейший бриллиант среди самоцветной россыпи, но не придавала своим триумфам большого значения. Нрав у нее был веселый, и она часто выставляла на вид свое умение дружить с мужчинами без всякой задней мысли. Так это, по крайней мере, обстояло с ее стороны; что до господ офицеров, то они почти поголовно были в нее влюблены. Но она стояла выше подобных предметов и мечтала сделаться врачом.
Подпоручик Кокошкин, которого друзья называли запросто "Петькой", был от Татьяны Николаевны без ума. В отличие от многих, он по-настоящему влюбился – или воображал, по крайней мере, что по-настоящему, и оттого сильно страдал.
"Петька" Кокошкин был чудо как хорош: лоб, нос, подбородок, скулы – все черты его обладали античной лепкой, а черные брови и смоляная кудрявая челка над ними придавали ему вид трагический. "Ты, Петька, прямо не офицер, а ходячая иллюстрация к Плутарху", – говаривал бывало ему лучший друг, Иван Штофреген.
Кокошкин морщился, уничтожая злополучное сходство. Ну что тут поделаешь, если маменька, откровенничая с товарищами сына, не без гордости указала, что, будучи в тягости, развлекалась чтением Плутарха – дабы привить будущему ребенку еще от утробы возвышенные помыслы, и созерцала бюст Антиноя, – дабы внешность будущего сына была столь же совершенна, сколь и внутренность его.
"Я это средство и Петенькиной супруге, если Господь даст ребеночка, посоветую", – заключила маменька, окончательно уничтожая Петьку в глазах сотоварищей.
Петр скрежетал зубами и тайком от родительницы метал в друзей взоры-молнии; к их чести, все они слушали с чрезвычайно серьезным видом и помалкивали. Затем г-жа Кокошкина отбыла из Царского в Петербург, а оттуда – в калужское имение, где обыкновенно протекали ее тихие дни.
Лучший друг Кокошкина, подпоручик Штофреген, являл собой полную противоположность Петру: потомок остзейцев, он был тощим и белесым, с небольшими внимательными глазами и бескровным смешливым ртом. В первые часы знакомства Штофреген производил впечатление человека как будто совершенно женственного: с тонкими чертами и нежным румянцем. И волосы, и брови, и ресницы были у него совершенно белые. А между тем ничего женственного в нем не было в помине, ни в манерах, ни в характере. И вот сочетание этих двух противоположных качеств притягивало к нему особ противоположного пола. Штофреген, впрочем, ко всем оставался вполне равнодушен.
Оттого Кокошкину и в голову не приходило предположить в Штофрегене возможного соперника в деле ухаживания за Татьяной Николаевной. Терзаясь от мук неразделенной любви, Кокошкин по целым вечерам восклицал:
– Видел бы ты ее, Иван, ты бы проникся моей болью!
– Нужно мне это – проникаться твоей болью, – смеялся Штофреген. – Мне на тебя глядеть смешно, Кокошкин. Ты красив, добр, к сорока годам выйдешь в отставку и растолстеешь – будешь безропотный муж, засядешь в калужской деревне… Змеев с детьми запускать, катать дочку на пони, морских свинок разводить… Чем тебе не житье?
– Мне-то житье, – вздыхал Кокошкин, слушая с огромной жадностью. – А вот ей…
– Да она дура, когда этого всего еще не просчитала! Лучше тебя ей не сыскать, а если она так глупа, чтобы упустить… Ну так пусть погибает! Выскочит за царскосельского поэтика – здесь таких пруд пруди! – и до конца жизни будет ходить с траурными кругами под глазами, стирать его носки и слушать его россказни о дураках, которые засели в редакциях и не хотят печатать творений гения.
– Нет, она не такая… – Кокошкин пытался защищать Татьяну Николаевну, но было очевидно, что речи Штофрегена ему приятны. – Ты сам сходи к Терентьевым и погляди на нее, сразу поймешь, что ошибаешься.
– Что ж, – протянул Штофреген лениво, – если ты настаиваешь, изволь.
И в первый же свободный день Штофреген вместе с Кокошкиным отправился в знакомый дом возле Феодоровского монастыря. Как раз ударили в колокол; начиналась всенощная, которую здесь служили пораньше, чтобы господа офицеры успевали в полк до одиннадцати.
Сочный звон разошелся по белесому небу и рассеялся, поглощенный едва заметными облаками. И, как будто колокольный звон наполнил их блеклые тела свежей кровью, скоро облака стали на небе видимы и окрасились по краям розоватым.
Московская резьба на стенах монастыря в закатных лучах сделалась особенно плотной: не монастырь, а пряник, и каждого льва с человечьей физиономией и прической как у градоначальницы хочется облизать.
Кокошкин с каждым шагом волновался все сильнее, а Штофрегена все это забавляло, и он то болтал, то посмеивался.
В большом доме Терентьевых-Капитоновых горели все окна – семь по фасаду на втором этаже и четыре – на первом. Вдруг из дверей выбежала девочка-подросток, всхлипывая и качая на бегу головкой. Вся она была худенькая, и ручки тоненькие, и косички тощенькие. Ослепнув от горя, она влетела прямиком в объятия Штофрегена. Он поймал ее за горячие, как у птицы, плечи, но неожиданно получил сильный тычок кулачком в грудь, отчего сразу выпустил добычу. Проворчав что-то, девочка скрылась.
– Видал? – сказал Штофреген, пытаясь утаить свое смущение.
Кокошкин пожал плечами:
– Здесь у всех вечно какие-то трагедии. Должно быть, над ней посмеялись. Это Стефания. Если назвать ее "Стешей", она злится; а ведь нет ничего труднее, чем удержаться и не подразнить. – Кокошкин помолчал и добавил: – Хуже всего, когда ее называют "Стежка-дорожка".
Штофреген покачал головой:
– Надо бы догнать ее.
– Не надо, – Кокошкин махнул рукой. – Побродит часок возле монастыря и вернется. Сделает вид, будто ничего и не случилось. Такое уже много раз бывало.